Но разглядеть ее я не могу. Она остается такой же смутной, как и лучшее мое стихотворение – то самое, которое ты так язвительно высмеял в «Литературных Записках». Когда хочу вообразить себе ее, я принужден мысленно держаться за маленькое родимое пятнышко на ее шелковистом предплечье, как, бывает, сосредоточиваешься на знаке препинания в неразборчиво написанной фразе. Быть может, если б она щедрее или чаще красила лицо, я мог бы сегодня возстановить его в памяти, или пусть только тонкие поперечные бороздки на сухих, жгуче-накрашенных губах; но нет, всё не то, не выходит – хоть я еще иногда и ощущаю их уклончивое прикосновение, как бы в жмурки играющее с моими чувствами в одном из тех щемящих снов, в которых она и я неуклюже хватаемся друг за дружку в душераздирающем тумане, и не могу разглядеть цвета ее глаз из‐за пустого блеска подкатывающих слез, в которых тонут райки.
Она была гораздо моложе меня – разница в летах была не такой, как у смуглолицего Пушкина и Натальи Николавны, с ее прелестными обнаженными плечами и длинными серьгами; но все‐таки этой разницы было довольно для такого рода ретроспективной романтики, которая находит удовольствие в подражании судьбе неповторимого гения (вплоть до ревности, вплоть до грязи, вплоть до острой ножевой боли, когда перехватишь взгляд ее миндалевидных глаз, брошенный на ее белокурого Кассио поверх павлиньего веера), даже если стихам его подражать не можешь. Мои ей, впрочем, нравились, и она вряд ли стала бы зевать, как это имела обыкновение делать та, другая, в тех случаях, когда стихи ее мужа бывали длиннее сонета[74]
. Ежели она осталась для меня привидением, то ведь и я, может быть, был для нее тем же: думаю, что ее привлекала разве что непонятность моих стихов; потом она проделала дыру в их покрове и увидала в прорехе чужое, нелюбимое лицо.Как ты знаешь, я давно собирался последовать примеру твоего удачного побега. Она описала мне своего дядю, который, по ее словам, жил в Нью-Йорке: сначала он давал уроки верховой езды в каком‐то южном учебном заведении, а потом женился на богатой американке; у них была маленькая дочь, глухая от рождения. Она сказала, что давно потеряла их адрес, но несколько дней спустя он чудесным образом отыскался, и мы написали ему драматическое письмо, на которое никакого ответа не воспоследовало. Впрочем, это не имело большого значения, потому что у меня уже было солидное поручительство от чикагского профессора Ломченко; но к началу оккупации очень мало еще было сделано для получения нужных бумаг, а между тем я предвидел, что если мы останемся в Париже, то какой‐нибудь услужливый соотечественник рано или поздно укажет заинтересованным лицам некоторые места в одной из моих книг, где я утверждаю, что, несмотря на множество своих черных грехов, Германия всегда будет посмешищем для всего мира.
Итак, мы пустились в наше злосчастное свадебное путешествие. Мы бежали: в давке и толчее апокалиптического исхода; в ожидании поездов вне расписанья, шедших по неизвестному назначению; пешком проходя через затасканные декорации абстрактных городов; живя в вечных сумерках физического изнеможения, – мы бежали, и чем дальше мы бежали, тем становилось яснее, что то, что гнало нас, было крупнее тупицы в сапожищах и портупее с ассортиментом всякой со свистом летающей дребедени, – нечто, чего он сам был только обозначением, нечто чудовищное и неосязаемое, безвременное и безформенное уплотнение незапамятного ужаса, который все еще наваливается на меня сзади даже здесь, в зеленом вакууме Центрального парка.
О, она‐то переносила все это весьма мужественно, с какой‐то ошеломленной бодростью. Но однажды она ни с того ни с сего расплакалась в участливом железнодорожном вагоне: «Собака, говорила она, собака, которую мы оставили. Не могу забыть бедной собаки». Искренность ее горя поразила меня, так как у нас никогда не было никакой собаки. «Я знаю, сказала она, но когда я представила себе, что мы все‐таки купили того сеттера, то… – только подумай, он бы скулил теперь за запертой дверью». Никогда и речи не было о покупке сеттера.