Немного позже, когда я сидел на краешке единственного на моем чердаке стула и сжимал ее узкие юные бедра (а она расчесывала свои мягкие волосы, в такт гребню откидывая голову), ее разсеянная улыбка вдруг перешла в странную губную дрожь, и она положила руку мне на плечо, глядя на меня сверху вниз, словно я был отражением в пруду, которое она только теперь заметила.
– Я солгала тебе, мой милый, – сказала она. – Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с одним человеком, грубым скотом, с которым познакомилась в поезде. Я совсем не хотела этого. Он торгует вежеталем.
Ах, в первый раз она была так измучена, что ей было всё равно, а в следующий ей было всё равно, потому что была уверена, что я ее бросил, и она, по‐видимому, думала, что ее объяснения должны были быть каким‐то утешительным призом для меня, а не вздором и пыткой, как оно было на самом деле. И так все это тянулось целую вечность, причем она время от времени не выдерживала, но скоро опять овладевала собой и отвечала на мои непечатные вопросы шепотом, затаив дыхание, или норовила с жалостной улыбкой улизнуть в относительно безопасную область не идущих к делу комментариев, а я все надавливал на обезумевший коренной зуб до тех пор, пока челюсть едва не разрывалась от муки, огненной муки, которая казалась все же лучше тупой, ноющей боли терпеливого смирения.
И заметь, что в перерывах этого дознания мы пытались добыть у неуступчивых властей нужные документы, которые, в свою очередь, позволили бы подать законным порядком формальное прошение на получение бумаг третьего рода, а те дали бы их обладателю право обратиться еще за другими бумагами, которые могли бы дать, а могли бы и не дать ему возможность узнать, как и почему это случилось. Ведь если бы я даже и мог вообразить эту проклятую, все повторявшуюся сцену, мне никак не удавалось связать ее остроугольные гротескные тени со смутными очертаниями конечностей моей жены, когда она сотрясалась и содрогалась и таяла в моих яростных объятьях.
И вот ничего больше не оставалось, как терзать друг друга, часами торчать в префектуре, заполнять формуляры, совещаться с друзьями, уже изследовавшими внутренности всевозможных виз, препираться с секретарями, снова заполнять формуляры, в результате чего ее похотливый и изобретательный коммивояжер омерзительным образом смешался с крысоусыми рычащими чиновниками, с полуистлевшими связками устаревших ведомостей, с вонью лиловых чернил, со взятками, подсовываемыми под гангренозные клякспапиры, с жирными мухами, щекочущими потные шеи быстрыми, холодными, точно войлоком подбитыми лапками, с только что вылупившимися топорными, вогнутыми фотографиями шести ваших человекообразных двойников, с трагическими глазами и терпеливой учтивостью просителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с раструбами и дыбами инквизиции, с ужасной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт утерян.
Признаюсь, однажды вечером, после особенно гнусного дня, я опустился на каменную скамью, рыдая и проклиная шутовской мир, в котором холодные и влажные руки консулов и полицейских чинов жонглируют миллионами жизней. Я заметил, что и она плакала, и сказал, что все это, в сущности, не имело бы такого значения, какое имеет теперь, если бы она не сделала того, что сделала.
– Можешь думать, что я сошла с ума, – сказала она с возбуждением, которое на миг чуть не сделало ее настоящей, – только ничего этого не было, ничего, клянусь тебе. Может быть, я одновременно живу несколькими жизнями. Может быть, я хотела испытать тебя. Может быть, эта скамья мне снится, а на самом деле мы в Саратове или на какой‐нибудь звезде.