Зала была битком набита литераторами, просвещенными адвокатами, педагогами, учеными, восторженными студентами обоих полов и проч. Несколько скромных агентов тайной полиции, посланных присутствовать на вечере, расположились в неприметных местах в зале, ибо правительство знало по опыту, что самые благонамеренные культурные собрания обладают странным свойством превращаться в оргии революционной пропаганды. Уже тот факт, что одно из ранних стихотворений Перова содержало скрытый, но одобрительный намек на бунт 1825 года, указывал на необходимость соблюдения некоторых предосторожностей: кто же поручится, к чему может привести публичное чтение таких, например, строк:
Как говорится в одном отчете, «скоро воцарилось смутное предчувствие скандала в духе Достоевского (автор имеет в виду знаменитую балаганную главу из “Бесов”) и возникло ощущение какой‐то неловкости и безпокойного ожидания». Причиной тому было то обстоятельство, что пожилой господин умышленно вышел на эстраду вслед за семью членами юбилейной комиссии и сделал попытку усесться вместе с ними за стол. Председатель, более всего желая избежать потасовки прямо на глазах у публики, как мог старался уговорить его перестать. Под прикрытием вежливой улыбки он шепнул старцу, что велит вывести его из залы, ежели он не выпустит спинки стула, которую Славский с непринужденным видом, но стальной хваткой незаметно старался вырвать из его узловатой руки. Старик не уступал, но стула не удержал и таким образом остался без места. Он огляделся, заметил рояльный табурет за сценой и хладнокровно выволок его на эстраду, на долю секунды опередив руку невидимого служителя, который попытался втащить его назад. Он уселся на некотором разстоянии от стола и тотчас сделался предметом всеобщего внимания.
Тут члены комитета совершили роковую ошибку, опять решив игнорировать его: им, повторяю, очень хотелось избежать скандала; к тому же куст голубой гортензии рядом с мольбертом наполовину скрывал этого пренеприятного субъекта от их взоров. Но у публики старик, к несчастью, оказался на полном виду, когда опустился на свой неподобающий пьедестал (поминутным скрипом напоминавший о своих вращательных способностях), раскрыл футляр для очков и, по‐рыбьи округлив губы, подышал на стекла, совершенно невозмутимый и спокойный, своей почтенной головой, поношенной черной фрачной парой и прюнелевыми штиблетами напоминая одновременно нуждающегося профессора и преуспевающего гробовщика.
Председатель направился к кафедре и начал вступительное слово. По зале носился шепот, ибо людям, естественно, хотелось знать, кто этот старик. Крепко посадив очки на нос и положив руки на колени, он покосился на портрет, потом отвернулся и оглядел первый ряд. Ответные взоры невольно переходили с блестящего купола его головы на курчавую голову портрета, потому что, покуда председатель произносил длинную речь, подробности вторжения старца распространились, и воображение иных из присутствующих уже лелеяло мысль, что поэт, принадлежавший к чуть ли не баснословной эпохе, прочно поселенный в ней хрестоматиями, существо анахроническое, живое ископаемое в неводе невежественного рыбака, какой‐то Рип ван Винкль[78]
, – и в самом деле на старости лет явился в этом своем сером воплощении в собрание, посвященное славе его юных дней.– …Так пусть же имя Перова, – говорил председатель, заканчивая речь, – никогда не будет предано забвению мыслящей Россией. Тютчев сказал, что «сердце России не забудет» Пушкина как первую любовь. О Перове можно сказать, что он был первым российским опытом свободы. Поверхностному наблюдателю может показаться, что свобода эта сводится к феноменальному изобилию поэтических образов Перова, которое по достоинству оценит скорее художник, чем гражданин. Но мы, представители более трезвого поколения, мы склонны раскрывать для себя более глубокий, более насущный, более человечный и более общественно-значительный смысл в таких его строках, как: