Когда алчный дед Ахем решил показывать нас за деньги захожим, в толпе всегда оказывался какой‐нибудь дотошный оболтус, желавший послушать, как мы разговариваем друг с другом. По обычаю людей недалеких, он требовал от уха подтверждения того, что видел глаз. Родня силою понуждала нас удовлетворять таким желаниям и не могла взять в толк, что тут может быть неприятного. Мы могли бы сослаться на робость; но дело было просто в том, что мы никогда не
Публике было мало того, что мы разговаривали, – им хотелось, чтобы мы еще и играли друг с другом. Олухи! Им доставляло острое удовольствие заставить нас сразиться в шашки или в музлу. Вероятно, будь мы разнополыми близнецами, они принудили бы нас совершить на их глазах кровосмесительное соитие. Но вследствие того, что играть друг с другом было нам так же непривычно, как и разговаривать, мы испытывали изощренное страдание, когда приходилось неуклюже бросать друг другу мяч в тесноте между моей грудью и его или делать вид, что силой отнимаешь у другого палку. Мы срывали бешеные аплодисменты, когда бегали вокруг двора, положив руки друг другу на плечи. Мы умели скакать и кружиться.
Торговец патентованными снадобьями, плешивый, низкорослый субъект в грязно-белой русской косоворотке, знавший немного по‐турецки и по‐английски, выучил нас нескольким фразам на этих языках, и потом нам было велено демонстрировать наше уменье восхищенным зрителям. Их разгоряченные лица до сих пор преследуют меня в ночных кошмарах – они являются мне всякий раз, что режиссеру моих сновидений нужны статисты. Я снова вижу медноликого великана-чабана, в пестрых обносках; солдат из Караза; одноглазого горбуна-портного из армян (в своем роде тоже урода); прыскающих от смеха девок, охающих старух, детей, молодых людей в европейских платьях – горящие глаза, белые зубы, черные разинутые рты; и, разумеется, деда Ахема, с носом из слоновой кости с прожелтью и серой шерстяной бородой, который распоряжается представлением или пересчитывает засаленные ассигнации, слюнявя большой палец. Лысый знаток языков в вышитой рубашке приударял за одной из моих теток, но с завистью поглядывал на Ахема сквозь очки в стальной оправе.
К девяти годам от роду я отлично понимал, что мы с Ллойдом являли собою образец редчайшего уродства. Сознание это не вызывало у меня ни особенной радости, ни особенного стыда; но как‐то раз одна кухарка-кликуша – усатая баба, очень к нам привязавшаяся и нас жалевшая, – объявила, с присовокуплением жуткой клятвы, что намерена прямо теперь, не сходя с места, разсечь нас врозь при помощи ножа, который откуда ни возьмись сверкнул у нее в ее руке (ее тут же сбили с ног дед и один из наших новоприобретенных дядей); и после этого происшествия я часто предавался праздной мечте, воображая, что мне каким‐то образом удалось отделаться от бедняги Ллойда, причем тот оставался тем не менее со своим уродством.
Ничего хорошего в этой затее с ножом я не видел, и вообще способ разъединения представлялся мне весьма смутно; тем не менее я отчетливо воображал, как оковы вдруг плавились и исчезали и приходило ощущение легкости и наготы. Мне грезилось, что перелезаю через тын, на колья которого насажены выбеленные черепа домашней скотины, и спускаюсь к морскому берегу. Мне виделось, что я скачу с камня на камень и ныряю в играющее море, и выкарабкиваюсь на берег, и резвлюсь с другими голыми детьми. Мне это снилось и по ночам – будто я убегаю от деда, унося с собою игрушку, или котенка, или маленького краба, прижав его к левому боку. Я встречал горемыку Ллойда, который в моих снах шел, припадая на ногу, безнадежно сопряженный с каким‐то сиамским близнецом, тоже волочившим ногу, я же мог свободно плясать вокруг этих бедолаг и хлопать их по спинам.
Желал бы я знать, были ли у Ллойда подобные видения. Врачи предполагали, что в состоянии сна мозговая деятельность у нас иногда передавалась от одного к другому. Как‐то, сизым утром, он подобрал прутик и нарисовал на пыльной земле корабль о трех мачтах – а перед тем, ночью, мне приснилось, что я рисую этот самый корабль в пыльном облаке своего сновидения.