«На перевод Саллюстия или Тацита и я бы решился принести в жертву остаток жизни. Но Ливий? Так ли уж он отличен от Цицерона, чтобы стараться передать специфику Ливия, когда мы еще не имеем удовлетворительного (навязшего в ушах) русского Цицерона? По моему субъективному впечатлению, разница между ними невелика: если бы Цицерон взялся писать римскую историю (что-то такое он подумывал), мне кажется, у него получилось бы похоже. Ливий был многословнее и благодушнее, у него была „млечная полнота“, но, полагаю я, и млечная плавность тоже. Пожалуй, редактируя, я представлял себе такого Цицерона на покое, добравшегося до нового для себя жанра. Может быть, я неправ. Но представить себе Ливия не то что антиподом, но даже осторожным исправителем Цицерона я не могу: по-моему, он перед ним благоговел. Смутные воспоминания о том, что я читал о Ливии в историях римской литературы, этому не противоречат».
Фокус-покус: не правда ли, посторонний, вам отныне всегда будет мерещиться, будто вы довольно отчетливо представляете (и можете при случае представлением этим щегольнуть), – что за человек, что за писатель был этот самый Тит Ливий, из которого вы не знаете ни строчки; как он относился к Цицерону; из которого вы помните (в лучшем случае) разве Quousque tandem, – но теперь не можете отделаться от ощущения, что видели его не далее как вчера – не по телевизору ли?
Если бы наука была – энтомология, и это были бы не Ливий с Цицероном, а два каких-нибудь выдающихся жука, – иллюзия понимания осталась бы, конечно, в такой же силе.
Но филология – единственная из наук, которой дано принимать вид своего предмета.
Постороннему это весело. Гаспарову часто бывало грустно. Тут имелся, мне кажется, некоторый методологический, что ли, конфликт. М. Л. был, если не ошибаюсь, из тех несчастливцев, которые не только не любят самих себя (как, скажем, Тютчев), но еще и уверены, что ничьей любви не стоят. И вдобавок он подозревал себя в том, что и сам не любит никого. А занимался, кроме античности, русской лирикой. А лирический поэт – это ведь такой человек, который именно чувствует себя достойным любви, как никто другой.
И за это М. Л. слегка презирал объекты своего изучения.
Реальные же человеческие существа его утомляли (особенно – речевыми актами, крайне редко содержавшими элемент новизны). Он разочаровался в них, причем задолго до старости. Однако терпел их, во всем (что не касалось научной истины) уступал, изо всех (даже из последних) сил благотворил и потворствовал. Но без радости, даже почти без удовольствия: подчиняясь (добровольно) взваленному на себя (добровольно же) долгу. Говорят, подлинная нравственность в этом и заключается; добродетель по категорической своей природе холодна и тверда, как лед.
«Начал я цитировать Жаботинского, а главного не процитировал. Есть там мимоходом притча. Жил-был рыцарь, у которого вместо сердца была часовая пружина. Совершал подвиги, спас короля, убил дракона, освободил красавицу, обвенчался, отличная была пружина. А потом, в ранах и лаврах, отыскал того часовщика и в ноги: да не люблю я ни вдов, ни сирот, ни гроба Господня, ни прекрасной Вероники, – это все твоя пружина, осточертело: вынь! Вот такие ощущения и мне иногда портят жизнь…»
А зато потом, когда ощущения прекратятся, постороннему интересно будет прочесть о них.
XXIV
Февраль
Игорь Голомшток. Английское искусство от Ганса Гольбейна до Дэмиена Хёрста
Сборник. – М.: Гос. Центр современного искусства, Три квадрата, 2008.