Он скользнул глазами по моему лицу, молча крепко тиснул мне руку, подойдя к дивану, лег на него, закинув руки за голову, и глубоко вздохнул. Всё это было по меньшей мере странно и совершенно не походило на моего товарища. Он не был взволнован, скорее, он находился в том состоянии, которое зовут созерцанием и в котором так много чего-то очень близкого к полной утрате чувства бытия. Он лежал и, полузакрыв свои черные глаза, — обыкновенно холодные и недоверчиво прищуренные, а теперь мягкие и добрые, — как бы вспоминал что-то.
Мое любопытство всё более раздражалось его поведением.
— Ты откуда?
— Гулял… — однозвучно ответил он.
— С кем?
— Один…
— В горах?
— По городу…
Это решительно ничего не объясняло мне.
— Почему это ты такой… елейный?
Он строго и серьезно взглянул на меня, должно быть, задетый моим насмешливым тоном, — взглянул и, отвернувшись к стене, просительно сказал:
— Оставь меня…
Я видел уже, что ничего не добьюсь от него теперь, и не расспрашивал его более. Пролежав полчаса, он встал, всё такой же радостно тихий и задумчивый, и, подойдя ко мне, спросил:
— Ты завтра вечером — дома?
— Да.
— Пойдешь со мной гулять?..
Я кивнул головой в знак согласия, ожидая, что вот сейчас он расскажет мне причины его необычайного настроения. Но он взял свою шляпу, небрежно кинул ее на голову, в шапке черных волос, уже сильно оттенявших серебро седины, и ушел таким же загадочным, каким и явился, оставив меня в недоумении и несколько раздраженным странностью его поведения. Оставшись один, я долго старался догадаться, получил ли мой приятель повышение по службе или наследство? Или же наконец он нашел человека, согласившегося издать его книгу «О степени влияния среды и условий на интеллект человека» — труд пяти лет, злой крик человека, который, чувствуя себя разбитым жизнью, проповедовал безусловное подчинение ее суровым законам?
Я остановился на последнем и успокоился на этой догадке. И когда, на другой день, мой хохол пришел ко мне, я уверенно спросил его:
— Ну что, издаешь, наконец, свою книгу?
— Книгу? А я решил уже сжечь ее для пользы человечества. Что ты это вспомнил о ней?
— Ищу ключа к твоему настроению…
— Ага! Чёрт играет на струне твоего любопытства. Натянул я ее крепко, э? Ну-ну, пойдем гулять…
Мы вышли с ним на улицу полуазиатского города, в котором происходило всё это, и тихо пошли по панели, направляясь к Авлабару, одному из предместий. Было душно, раскаленные за день солнцем камни мостовой и стены зданий дышали зноем, все запахи, присущие большим скопищам людей, неподвижно стояли в воздухе, и его не освежали ни вода, бежавшая по канаве рядом с панелью, ни тени от пирамидальных тополей, росших по обе стороны улицы. Они вздымали свои острые вершины выше крыш зданий и, позлащенные заходившим солнцем, стояли, точно два ряда громадных факелов. По улице шли толпы людей, направляясь в городской сад на берег Куры, единственное место города, где было прохладно и где едкая известковая пыль не слепила глаз и не набивалась в легкие. Отовсюду несся гортанный говор; скрипя дверями, армяне запирали свои лавки, вдали гремела военная музыка, грохотали арбы и телеги, проезжая по избитой мостовой; откуда-то с горы лилась непрерывным, трепещущим ручьем раздражающая нервы, заунывно дикая мелодия зурны.
Город стоял в узкой долине между двух высоких гор; долину разрезала бешено мчавшаяся к морю Кура, и здания, толпясь между рекой и горами, казалось, лезли друг на друга, стремясь вырваться из этой ямы, полной зноя и пыли. Звуки, носившиеся над сдавленным городом, сливались все в один тяжелый вздох, точно кто-то большой, притиснутый к земле, делал усилия подняться с нее и не мог. Мы молча шли, вдыхая пыль и лавируя в толпе, лившейся черным потоком по узкой панели навстречу нам. Темнело. Улица становилась у́же, и в ней было душнее. Почти каждый дом был опоясан деревянной террасой, иногда двумя; издали они казались лепным узором на стенах, и теперь на них выходили из домов суетливые и шумные люди, вынося столы и свечи…
А высоко над всем этим расстилалась темно-синяя полоса неба, и уже звезды загорались на ней, как бы перемигиваясь с огнями города.
Мы вошли в лабиринт узких и грязных переулков. Высокие, серые, каменные стены с редкими окнами, маленькими и защищенными решетками из железа, сурово смотрели на нас, и пространства между этими стенами были точно каналы для стока по ним пахучей грязи и испорченного сырого и теплого воздуха. Иногда мы проходили мимо тяжелых, наглухо запертых ворот, и наши шаги вызывали лай и ворчанье собак, скрытых за ними. Муэдзин где-то близко призывал к молитве, и над нашими головами плавал рыдающий тенор, задумчиво выпевавший молитву.