— Нет, это не родня… Это, однако, кто-то, кого ты — любишь…
Шура сделала круглые глаза… но потом вдруг сорвалась с места и бросилась на шею мамы:
— Мамочка! Неужели?
— Постой, постой, — смеясь, мама отталкивала ее от себя, — не нужно быть сумасшедшей! Ну… вот я ему всё это скажу!
— Мамочка! Крымский? а? Приехал? Папа его встречает? Да? И тетя Зина? Ведь они сейчас, сейчас будут… Мамочка, я надену серое платье! Ах, едут! Приехали!
Вся красная и взволнованная — она прыгала около стула матери, потом бросилась к зеркалу, побежала было к себе переодеваться, но, услыхав, как внизу щелкнул замок двери, снова воротилась к зеркалу, поправила прическу и степенно, подавляя свое волнение, села на свое место и закрыла глаза. Когда она откроет их, в этой комнате, так близко, всего только через один стул от нее, будет сидеть Крымский… Тот поэт, стихами которого она зачитывалась и который в гимназии считался самым лучшим поэтом из всех современных. У него такие нежные, ласкающие стихи, такие звучные… грустные… Господи! И вот он, живой, будет так близко к ней, будет говорить, читать свои новые произведения, которых в гимназии ее подруги еще не могут знать! «Ах, какую вещь написал Крымский!» — скажет она им завтра, они спросят ее — какую; она прочитает им; тогда они спросят, где это напечатано, и она скромно, — непременно скромно! — скажет: «Ах, это еще не напечатано. Это он вчера читал мне у нас за обедом!..»
Какое изумление, какая зависть! Эта злючка Кикина — что с ней будет? Узнает она, что лучше: иметь сестру певицу или знакомого поэта? А все остальные!.. Будут просить: «Шура, покажи нам его!..» А… а вдруг он влюбится в нее? О! Это возможно… потому что он поэт… Поэты всегда влюбляются сразу… Господи! Какие у него усы! Глаза… большие и грустные, с темными кругами под ними… Нос орлиный… а усы черные. «Шура! — скажет он, ломая руки и падая пред ней на колени. — Шура! Я увидал вас, „и заря новой жизни предо мной запылала, и проник в мое сердце трепет чудных надежд… Это вы! Я клянусь — вас душа моя знала…“» Ах, он написал уже эти стихи! Значит…
— Духота, пыль, какие-то изумительно едкие запахи… Всю ночь я не мог уснуть…
Голос, вернувший Шуру в мир действительный из мира поэзии и грез, был очень мягок и симпатичен, хотя в нем и звучали хриплые, брюзгливые нотки избалованного человека. Шура открыла глаза и поднялась со стула навстречу подходившему к ней высокому худому человеку, в черной бархатной тужурке и широких серых брюках.
— Здравствуйте, барышня… Вы забыли меня, да? Ну, конечно…
— Я… — смутилась Шура, — я всегда читаю ваши стихи… но я была маленькая, когда вы были у нас…
— Но… теперь вы большая, — окидывая ее взглядом, улыбнулся поэт, хотел еще что-то сказать, но только пожевал губами, как это делают старики, и опустился на стул, говоря папе Шуры:
— А славно, уютно у тебя, Михаил…
Шура, опустив головку, смотрела в свою тарелку и на ее гладкой поверхности восстановляла образ поэта. Ей не нравились его серые брюки, стриженая голова и жидкие рыжие усы — о, всё это было крайне прозаично.
Потом эта манера жевать губами, синеватые бритые щеки и подбородок… глаза очень светлые, пожалуй, бесцветные, мешки под ними, широкий лоб в морщинах… Он совсем как один чиновник на почте, и с внешней стороны в нем ничего, ничего нет поэтического… А какие у него руки? Шура искоса посмотрела на них… Они были пухлые, с короткими толстыми пальцами. На одном пальце перстень с агатом. Шура вздохнула, чувствуя, что ей грустно.
— Так вы читаете мои стихи?
Это он ей говорит… Она кивнула головой, покраснев.
— Ну, и что же… могу спросить — нравятся они вам?
— О, да они тут с ума сходят от ваших стихов, — сказала мама.
— А! Это мне лестно…
— Вовсе нет, это неправда, — быстро возразила Шура на слова мамы, но ее возражение раздалось уже после слов поэта…
Девочка смутилась — это вышло глупо… А папа, мама, тетя и он — смеются… Он даже брови поднял зачем-то, и лицо у него стало клоунское… Зачем он поднял брови? И зачем смеется вместе со всеми? Он — поэт и должен быть чуток, деликатен… Разве ему может казаться смешным румянец ее смущения, как это кажется другим, разве он такой же, как все? Он, наверное, притворяется, чтоб не показаться папе и маме нелюбезным… Потом он будет самим собой…
— А вы, Шура, в котором классе?
— В шестом…
Зачем ему знать это? И почему он называет ее Шурой?
— А кого из учителей вы обожаете? Учителя рисования, конечно?
— Слов…
— Ах да, учителя словесности… — Раздался оглушительный хохот…
Шуре казалось, что ее рвут на части, щиплют, вонзают ей в тело тысячи булавок. Она хотела выскочить из-за стола и убежать куда-нибудь. Ей стало холодно, и она боялась, что не сдержит слез… Как это она проговорилась?.. Дрожа от охватившего ее негодования, она взглянула в лицо поэта глазами, в которых вспыхнул злой и нервозный огонек, и скороговоркой, боясь, что у нее не хватит сил сказать всё, что она хочет, начала, ломая под столом пальцы: