Даже в тех письмах, условия создания которых в принципе исключали возможность «кабинетной» стилистической работы, — в письмах, создаваемых в походных условиях в буквальном смысле, — естественная для эпистолярного творчества спонтанность и окказиональность не являются для корреспондента-Гумилева «стилистической индульгенцией» и не отменяют «высоких» требований к письменному слову. Удивительно, но практически ни одно из ста восьмидесяти четырех дошедших до нас писем Гумилева не выпадает из общего «контекста» как написанное «впопыхах», небрежно, несвязно и т. д., ни одно из них — даже включая деловые, «сиюминутные» записки — не «грешит» против самых изысканных норм русской «художественной» письменной речи. Язык Гумилева-корреспондента продолжает сохранять художественно-эстетический «монологизм» даже и там, где «диалогический» характер эпистолярной коммуникации как бы неизбежно предполагается спецификой взаимоотношений корреспондента с адресатом. В результате при чтении этих писем создается редкое в эпистолярной практике ощущение «включенности» современного читателя в коммуникативный акт: читатель становится таким же «адресатом» поэта, как и то лицо, к которому письмо обращено. «Приватный герметизм» письма, объективно стилистически ориентированного не на «язык» а на «речь» (на “parole”, а не на “langue” по терминологии Ф. де Соссюра) и потому комфортно пребывающего в коммуникативном обиходе «двух» (корреспондента и адресата), но «стилистически отчужденного» от восприятия «третьего» (стороннего читателя), в письмах Гумилева отсутствует.
С подобным эффектом мы обычно сталкиваемся в письмах, авторы которых изначально мыслят свою переписку «вне границ приватности». Самым ярким примером этого рода в отечественном эпистолярном наследии является, конечно, переписка Гоголя, специально предуведомлявшего своих адресатов о грядущей публикации получаемых ими текстов и потому призывавшего тщательно их сберегать (см., напр.: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 62). Та же стилистическая установка свойственна и позднему Толстому, понимавшему «неизбежность» публикации всего, написанного им в качестве «пророка» «нового христианства», и учитывающему это в том числе и в частной переписке. Вообще, если речь идет о писателе «с именем» (и русский «серебряный век», разумеется, тут не исключение), такая стилистическая «коррекция» собственной корреспонденции психологически понятна. Но Гумилев — по крайней мере в 1906–1910 гг. (на которые приходится половина (94 письма) всей его переписки), — «писателем с именем» не был. Объяснить художественное совершенство его эпистолярного стиля сознательным расчетом на грядущую «в веках» читательскую аудиторию невозможно хотя бы потому, что, как явственно свидетельствовала Ахматова, сам он не заботился даже о сохранности той части своих писем, которые возвращались непосредственно в Царскосельский дом Гумилевых (и где они, в конце концов, вероятно, погибли). Если он и «мечтал о посмертной славе» («и, может быть, больше всех» — см.: Одоевцева I. С. 149), то эти мечты, очевидно, не были ассоциированы им с его перепиской.
Таким образом, приходится признать, что стилистическое совершенство гумилевского эпистолярного наследия обусловлено, во-первых, невероятной «лингвистической» одаренностью, превращающей любой фрагмент его спонтанной речи (а именно таковой, только зафиксированной письменным способом, и является традиционная эпистолярная манера) в своего рода «произведение искусства» («говорил, как писал», по известной поговорке), и, во-вторых, крайне ответственным отношением к любой читательской аудитории, даже и состоящей из одного-единственного читателя — адресата письма. Именно