В этот день было много ездок. Тетка Марья, подменявшая Тимофея, сгоняла Сатурна даже на те улицы, которые он уже порядком подзабыл, так давно туда не сворачивал. И всякий раз, возвращаясь к пекарне, он надеялся постоять тут под стеной и ждал, что ему вот-вот вынесут в корзине помятые, искалеченные буханки, но нет, тетка Марья снова гнала его в какие-то неведомые закоулки, не раз заставляла мерить дорогу от пекарни до булочной. И лишь в его законное обеденное время ему вынесли корзину хлебных кусков, но он уже так сердился на Марью, что сразу мордой опрокинул корзину, и, лишь чуть успокоившись, стал подбирать с земли куски, все еще сердито пришлепывая отвислыми толстыми губами.
На этот раз Тимофей уверенно открыл звякнувшую петлями калитку, как будто всю жизнь только и делал, что открывал ее, и зашагал по скрипучей шлаковой дорожке к дому. Красные, еще не опавшие листья дикого винограда свисали с крутой крыши крыльца, точно праздничные флаги. Желтые от свежей охры ступеньки были чистыми, на них не виднелось ни единого следа, будто дом стоял нежилой и это дожди и время вымыли крыльцо.
Не найдя кнопку звонка, он постучал в дверь. Она тотчас же открылась — ждали его, что ли?
— Тимофей? — В голосе Тони — удивление и радость. Да, радость, в этом он не мог ошибиться. — Как здорово, что это ты! Умираю со скуки… Проходи…
Маленькая, аккуратная и красивая, она будто специально родилась для этого небольшого и аккуратного дома и была в нем такой своей, незаменимой, что Тимофей даже подумал, что дом делали только для нее.
Они прошли узким коридорчиком, вошли в прихожую, в меру просторную. Тут стоял белый холодильник «Саратов», будто сделанный только для Тони. Они открыли не узкую и не широкую, а такую, что в самый раз, дверь и очутились в комнате, такой, которая все, что нужно, вмещала, не оставляя лишнего пустого места и не создавая тесноты.
В комнате было одно окно. Тимофей сразу понял, что выходило оно вовсе не на дорогу, как он думал, и что раньше он зря торчал под теми двумя окнами и мечтал увидеть Тоню — те окна были в комнате Тониной мамы. Ему стало немножко смешно. Тут еще стоял столик с одной тумбочкой, кушетка с ореховой спинкой, низенький платяной шкаф. Все было похоже на Тоню, и Тоня была похожа на все, что тут было.
Заметив, как он все разглядывает, Тоня спросила:
— Нравится у меня? Ты не бывал?
— Не бывал, — сказал он и подумал, что, оказывается, здесь можно бывать. — И мне очень нравится. Все какое-то твое. Наверно, не хочется с этим расставаться?
— Не хочется?.. — Ее маленькое красивое личико помрачнело. — Если бы сказали: подожги дом, тогда примем в институт, подожгла бы, не ахнула.
— Тоже скажешь…
— Подожгла бы! И не ахнула, — повторила она, наверно, уже не раз повторяемое.
«И подожгла бы», — подумал он. И спросил:
— Что ты теперь делаешь?
— Ничего… От злости зубрю русский. Пишу контрольные… Видишь, сколько бумаги испортила. — Она подняла и опустила над столом пачку листков. Листки рассыпались по столу, но ни один не слетел на пол. Наверно, она уже не раз показывала это кому-нибудь. — Раз задумала, не изменю своему любимому делу. Только одержимость приведет к цели.
— Где вычитала? — спросил он. Удивительно, как свободно он чувствовал себя тут: ходил по комнатушке, рассматривал все и чувствовал даже превосходство над Тоней, хотя у него ничего этого не было: ни своей комнаты, которая родилась бы вместе с ним, ни его упорства в достижении своей когда-то единственной мечты о море.
— А что, своего ума, что ли, нет? Я много думала о жизни, когда это со мной случилось. И сейчас все время думаю… Ну почему, почему, скажи мне, так получается? Я вот до смерти хочу стать врачом, и не потому, что у меня мама врач, а потому, что это мне нравится. Без этого я не могу жить. И я не попала в институт и буду год терзаться, а может, и вообще не попаду никогда, потому что я уже боюсь каждой буквы, каждого слова, когда пишу.
— Ну что ты, и ничего нет трудного…
— Ладно, погоди… Я не попаду, хотя верю — из меня получился бы врач. Настоящий! Я ведь с мамой иногда поддежуривала. Никто и не подумал, что я не медик: болезни знаю, лекарства. И мама говорит — умею с больными обходиться. А попадет в мой институт тот, кому все равно куда попадать, но он не боится русского языка, и только в этом его преимущество. И будет врачом, всю жизнь будет, хотя никогда не мечтал быть им и мог бы преспокойно обойтись без кабинета, который как храм, без белого халата, без красного креста, символа милосердия и любви к человеку.
— А что делать? Вот у меня…
— Что делать? Не смиряться! А ты смирился.
— А как мне быть? Тебе хорошо, ты можешь ждать хоть десять лет, а я не могу. Сама знаешь… — Он подумал, что, так же как и она, считает себя обойденным.
— А я разве не понимаю тебя? Еще как понимаю! Но почему у нас так получается? Почему не знают, не понимают и не хотят знать и понимать, что я очень хочу, чего ты очень хочешь? Ну почему? Разве нельзя сделать так, чтобы понимали?