Он еще постоял тут некоторое время, чувствуя себя лишним и не зная, как уйти, и мучаясь этим. Надо бы спросить, куда они ее дели, но он был не уверен, спрашивают ли об этом, и он не спросил.
Пока он спускался вниз по лестнице, в нем постепенно накапливалось раздражение и против Инки, которая пошла на эту глупость неизвестно зачем, и против того старика, который убил ее. И чем ближе он спускался к земле, тем сильнее было это раздражение. Может, потому он был так раздражен против нее и против старика, что знал, что виноват во всем он сам. Знал, но пока не мог еще подумать об этом.
Не люблю я осень. С годами она мне все больше не нравится.
С годами… Я фыркаю от смеха. Подумать только, какой старый, умудренный жизнью человек! Лет-то — девятнадцать всего. Но тут же категорически возражаю себе: «А что? И умудренный! Разве я не могу этого сказать или хотя бы подумать? Мне девятнадцать! Это кое-что значит. А два года на стройке, разве они не стоят половины моих девятнадцати? Еще как стоят».
Хотя я храбрюсь, мне все-таки грустно и неуютно в пустой новой школе, куда мы сегодня перебираемся. Новый объект — новые заботы. Какой труд — перетащить наше хозяйство. Девчата, так и знай, волнуются. Ждут грузовик и волнуются. Надо бы остаться с ними, а я вот примчалась, чтобы осмотреть фронт работ. Для нас, маляров, дела тут много. Знаю, девчата обрадуются: есть где развернуться! Высокие панели в коридорах, панели в классах, в кабинетах. Я уж не говорю о столярке. Сколько тут окон и дверей — не сосчитаешь.
Стою у окна, жду: вот-вот затарахтит машина. Вижу в стекле свое смутное отражение: лицо закутано платком, одни глаза видны. Сердитый взгляд из-под жидких насупленных бровей. Ох уж эти брови, они всегда у меня такие хмурые.
За серыми от пыли стеклами дождь. Он собирался еще с вечера, а начался под утро. Рассвет был серый, туманный. Трудно пробивался сквозь тучи слабый безликий свет. Мне было не по себе, когда я выбежала из общежития на улицу. Дождь — это размокшая глина вокруг объекта. В здании — сырой холод. У девчонок покрасневшие руки и синие хлюпающие носы. И — хныканье…
Я попыталась приподнять брови, чтобы они не хмурились. В стекле увидела совсем не мое, непривычное лицо.
В пустом здании школы пахнет сырой известью. Что-то шуршит, вздыхает, будто кто-то неприкаянно ходит по этажам. Вверху что-то скрипит. Скрип надоедливо однообразный, монотонный.
Немножко жутко от всего этого в пустой школе: от дождя, вздохов, шуршания и скрипа.
«Норкин не послал машину, это точно, — приходит догадка. — Вот и мокнут девчата под дождем. Ну, что за человек, этот Норкин? Что делать с ним? Поставлен, чтобы всем нам легче работалось, а получается все наоборот. Зачем он нам такой?»
С начальником участка нам не повезло. Грубый человек, необязательный. То ли дело наши бывшие воспитатели в детском доме, учителя в школе. О каждом, даже о тех, кого не любили, вспомнишь теперь — слезы сами на глаза навертываются.
А дождь хлещет и хлещет. Ворчит вода в трубах, низвергаясь водопадом с высоты четвертого этажа. Пенистые потоки растекаются по красной голой глине, и она блестит, будто глазурованная. А ступи в нее — ногу не вытащишь. Хоть бы кусочек асфальта был возле школы…
Хлопает дверь, раздаются шаги. Кто-то сильно топает, очевидно, сбивает с ног грязь.
«Вот же человек! — меня возмущает эта дурная привычка. — Кто это из наших девочек? Ох, и задам сейчас»…
— А ну, мыть ноги! — кричу, вбегая в вестибюль, где в тусклом свете, едва пробивающемся сквозь заляпанные известкой окна, трудно сразу что-либо рассмотреть. — Ну, что это за привычка, девочки?
За колонной кто-то кряхтит. Сипловатый голос Норкина озадачен:
— И чего ты с утра бесишься?
Меня не смущает то, что это наше начальство. Я уже не могу остановиться: и дождь, и то, что до сих пор нет машины, и вот эта дурная привычка человека окончательно вывели меня из терпенья. И я кричу:
— Идите, чтобы мне тут без грязи…
— Утихни! — спокойно и повелительно говорит Норкин, направляясь к двери.
Он в брезентовом дождевике, запятнанном краской, в резиновых, пудовых от грязи сапогах.
— Где машина? — кричу я ему вслед.
Но он захлопывает за собой дверь, не ответив. Возвращается виновато-обиженный, бросает на окно плащ, просит:
— Дай чем-нибудь вытереть руки.
Я даю ему свой фартук. Он вытирает руки, красные, озябшие. На лице его темнеют капли дождя. Лицо у Норкина располагающее, с тонкими чертами. Только бледная кожа, какая-то неживая, неприятна.
Он говорит примирительно:
— Ну и вода. Лед! — И, помолчав: — Успокойся, эк взъерошилась, птаха-голуба. Машина — с минуты на минуту… Грузятся твои приблудки. Никто их не украдет. Кому вы нужны?
И смеется хрипло.
— Выбирайте выражения, товарищ Степан Степанович!
Его почему-то все зовут «товарищ Степан Степанович», и он привык и не обращает внимания на то, что это звучит странно.
— Ах, Рита, Рита, — вздыхает он. — Что ты все время с недовернем ко мне? Обидно даже. Небось кляла меня тут, вот и распалилась? Кляла?
— Ну, кляла.