…Как-то в прошлом году, на пасху, Груня, закончив приборку, легла с ребятами спать. В избе пахло еловой хвоей — ветки она разбросала по промытому до желтизны полу, и запах этот напоминал о девичестве, горьком и в то же время радостном своим неизбывным чувством ожидания. Кто-то постучал. «Павлик!» — была первая испуганно-радостная догадка. Отворила дверь. У крыльца стоял солдат. Он был хорошо виден на фоне еще светлого неба. На голове его шапка. Шинель коробом топорщилась на спине, будто солдат был горбат или в низком поклоне просил милостыню. Груня не сразу догадалась, что он на костылях и что от этого шинель его коробилась.
От испуга и страшной догадки — Павлик! — ноги у Груни подогнулись, но она тут же овладела собой и бросилась солдату навстречу.
— Постой… Что вскинулась? Не Павлик я. Я Степан. Степан Волоков…
Она по-глупому засмеялась. То ли оттого, что это был не Павлик, а Степан, то ли оттого, что это был именно он, Степан Волоков, ее старая любовь и боль, и что пришел он к ней, а не к кому-нибудь другому, не забыл.
Костыли простучали по крыльцу, сенкам, в избе запутались в еловом лапнике, и Степан едва не упал. Груня подхватила его под руку. Рука больно ударилась о деревяшку.
— Не лезь, не маленький. Пообвык с костылями, — сказал он сердито и отвернулся от нее.
Она заметила — он все время норовил стать к ней боком, все время отворачивал лицо. Но разве от бабы схоронишься?
Уж лучше бы и не видеть, что сотворила со Степаном война… Левая половина лица его была страшно изуродована. Шрамы перекосили рот. Нижнее веко вывернулось и пугало живой краснотой. Слезы непрестанно капали на то, что было когда-то смуглой Степановой щекой, а теперь было изборождено шрамами и ни на что не походило. Груня села на лавку, и долго не хватало у нее силы подняться.
— Что, не узнать Степана Волокова? Вот она, война-то, как… Живой пришел, а считай — убитый. — Плечи его затряслись, с вывернутого века часто-часто закапали слезы. — По-разному она, проклятая, убивает…
— Ну что ты, что ты, Степан, что тебе еще надо? Вернулся вот… Дарья будет страсть рада…
Груня знала жену Степана, желтоволосую вострушку Дарью.
Степан ожесточенно вытер рукавом мокрую изуродованную щеку.
— Не пойду домой. Не могу, — сказал он исступленно и, переходя на крик, бросил: — Дети испугаются отца родного. А Дарья… Разве она примет?
Груня вдруг вся подобралась, сказала твердо:
— Ну, будет, заголосил… Ребят разбудишь. Чай, храбрым был. Не могу иначе и подумать.
— Было, было…
— Так и держись, ну! Скинь ты свою серую. Переночуешь, завтра отведу. Не бросит тебя Дарья.
…Они сидели за столом. Груня чистила и подкладывала ему вареные пасхальные яйца, не смела взглянуть в его глаза, полные тоски и ужаса предстоящей встречи с женой. И забыла Груня все обиды, и такая жалость захлестнула ее, что готова она была в эту минуту на что угодно, только бы Степан считал себя живым, а не убитым, чтобы приняла его Дарья, а дети и не заметили бы его страшного уродства.
Ночью, плача от дурного бабьего счастья, она гладила израненную щеку Степана, шептала ненужные слова о том, как любила его, как читала «приворот» на закатном солнце и как страдала от его частушек. А утром, проводив его, сурово молчаливого, с пугающей решимостью в глазах, она весь день, а пожалуй, и всю неделю чувствовала необыкновенную радость. И эта радость, это бабье счастье делали ее красивой и как бы неуязвимой для судов-пересудов. Груня не боялась ничего. Да и нечего вроде было бояться — никто ее не попрекнул.
Но чья-то рука все же поднялась…
Павлик писал коротко: «Вот что, Груня, попрекать не стану, не стерпела — дело твое. Ребят до меня содержи, как следует быть матери. Война кончится, приду, ребят возьму себе.
Ох, бросил бы свои пушки, и ушел бы под пули, и не поклонился бы ни одной!.. Неужто для меня и пули не отлито?»
Как дальше бежала до села, и не заметила. Деревни с гомонящими скворцами, поля с грустной песней жаворонков, овраги, где уже журчала талая вода, — все это проходило мимо сознания Груни. Одна большая, непоправимая боль заполняла душу и не оставляла места ни для весны, ни для радости. Она уже не помнила, зачем шла в село. И только перед самым Седуновым, где из крутой горы текли родники — одни просто по камням, журча и пенясь, другие по длинным деревянным желобам, — Груня увидела окружающий ее мир. Совсем пришла она в себя тогда, когда подошла к реке и двум брошенным через нее жердочкам. Река здесь была не под стать той, которую она переходила по мельничному мосту. Здесь она лежала в крутых, почти отвесных берегах, задерневших и неподвижных. Летом Лубяна тут почти сплошь зарастала осокой, и только на самой середине виднелась свинцово-серая стяжка свободной воды.