«Позарилась на крепкие, а ноге-то неловко, — подумала Груня о лаптях. Но через минуту уже успокоилась. — На весну хватит, плотненько сплетены, лыко к лыку».
Странно, что в эту минуту, когда у нее на душе была одна сплошная боль, уже не думалось ни о Павлике, нашедшем свою пулю, ни о Дуняшке, которая убежала домой по весенней, полной опасностей дороге, ни о Петруне, который с утра остался один с соседкой девчушкой-малолеткой, ни об овечушке Машке, наконец, которой она так и ничем не поможет, потому что ветеринар запил или же все еще возится там, в колхозе. Она думала о лаптях… Странно, как устроен человек, странно и обидно. Она сама знала, что это странно и обидно, хотела думать о чем-то другом, вовсе не о лаптях, но у нее ничего не получалось.
«Тятя раньше горячей смолой смолил… Вот носились», — подумала она.
Перед войной в деревне совсем было забыли о лаптях, в жнитво только и вспоминали, потому что не было удобнее обувки: нога не потела, не скользила на жниве. А в войну пригодились лапоточки. Кожей да резиной не шибко разживешься, а лыко не куплено, сколько хочешь в лесу дери.
Не заметила, как оказалась на берегу Лубяны, возле ключей. И тут, увидев на том берегу знакомые желоба и колоды, Груня вдруг почувствовала, что нестерпимо хочет пить. Во рту пересохло так, что больно было ворочать языком.
В крутых берегах мутнела река. Вокруг уцелевших свай старого моста кружились завиваи, будто вода старалась выкрутить эти сваи из речного дна. Под двумя жердочками, лежавшими рядышком, как лежат в жизни любовь и верность, совсем мало оставалось пространства — река поднялась за день, вспучилась.
Глотнув открытым ртом воздуха, Груня ступила на жердочки. Только бы сделать два-три шага, а там и ветки ольхи можно поймать. Да с того берега куда лучше перебираться, а с этого ой как плохо!
Груня не успела подумать, а всего лишь почувствовала, как скользнули под лаптями жердочки. Не обношенное, твердое лыко не удержалось на мокрых кругляшах, и Груня, взмахнув руками и даже не вскрикнув от неожиданности и испуга, упала в воду. Она не подумала, что может утонуть, — просто это было бы смешно. Почувствовав под подбородком воду, она хапнула открытым ртом — жажда мучила, но хапнула много. Закашлялась, и вода уже без ее желания хлынула в грудь.
Наутро ее нашли километрах в пяти вниз по течению, в ольшанике на затопленных лугах деревни Волоки. Опознали сразу — на посинелом одутловатом лице белели неизбывные шадринки. Послали за подводой. Старики положили на сани тяжелую от намокшей одежды Груню. Она лежала на соломе спокойно-отчужденно, до последней минуты так и не понявшая, что с ней случилось. Начавшая обсыхать на весеннем ветру и солнце одежда стала буреть глинистым илом. Только лапти светились странной, нелыковой белизной.
Идя за подводой, трудно ползущей по распаренному лошадиному помету, старик с седой растрепанной бородой сказал с сожалением:
— Лапотки-то новые. Жаль, не поносила…
Замолк, застыдился: вроде бы не то сказал…
У въезда в деревню, повиснув на костылях и коробом подняв на спине полушубок, стоял Степан Волоков. Он поджидал подводу. Когда утром ему сказали, что на лугах выловили утопленницу — будто бы сама порешилась, — он матюгнулся: этого еще не хватало в конце-то войны! И чего людям не живется? Возьмите его, Степана Волокова… Но вот подвода поравнялась с ним, он содрал с головы старую, еще довоенную шапку и тут узнал Груню, ту самую Груню, которой он помыкал, когда был молод и красив, и которая ценой своей бабьей верности мужу-фронтовику в ту ночь на пасху (в избе так сладко пахло промытым полом и еловыми ветками) дала ему уверенность, что жить можно и надо.
Степан молча пропустил подводу. Помертвевшие губы его скособоченного рта двигались, чуть слышно шептали: «Груня, Груня…»
С вывернутого красного века его часто-часто капали слезы.
Белым-бело
В накинутом на плечи черненом полушубке Иван Батухтин по скрипучим на морозе сеням вышел на крыльцо. Было где-то около восьми часов утра.
Над Волчьей гривой вставала заря, узкая красная полоска, будто край смутно сереющего на востоке неба начинал постепенно раскаляться. Раскалялся он медленно и неохотно — стужа жала зарю. Но света было уже достаточно, чтобы разглядеть клубившийся пар над ручьем, не замерзающим и в эти зимние стылые ночи. Пар куржаком садился на тесно сбившийся вокруг ручья ольшаник, образуя причудливые округлые строения. И все это напоминало деревню, в которой шатры белых домов близко жались друг к другу.