В каком свете выставит он партийное руководство перед народом, который тут же обвинит товарищей в том, что они играют на руку спекулянтам, обвинит в непонимании народных нужд? Он не мог сделать этого, не мог из-за какого-то недоразумения слепо отказаться от всего, во что верил. Это его вина, что не сумел объяснить всего и с самого начала не испросил разрешения действовать. Он один был виновен во всем, но как это сказать людям? Разве их вина, что он не смог объяснить положение? Если бы он мог сообщить им хотя бы то, что законные власти восстановят справедливость, что Месешана, хотя бы одного Месешана, выгонят вон, отстранят, пока не закончится следствие! Но даже этого он не мог сказать. Ему было приказано не вмешиваться.
А если он ошибся и в другом? В конце концов, зачем он собрал весь этот народ? Что эти люди могли сделать? Самостийно восстановить справедливость? Невооруженные, голыми руками штурмовать бандитское гнездо, рисковать жизнью? Или атаковать полицию и префектуру, взять в свои руки власть, которую, как он считал, они завоевали? Конечно, не об этом шла речь, но тот товарищ так и сказал: «Ты что, перешел в оппозицию?» Если бы хоть слово поддержки — тогда другое дело. Но нет, ничего похожего. Его выбранили, и, вполне возможно, по заслугам.
В эти минуты Дэнкуш переживал такую же драму, как и многие другие активисты, которые чувствовали, что представляют партию и что их полномочия, придавая им силу, в то же время ограничивают их. Драма их выражалась, по крайней мере поначалу, в самообвинении, они старались обнаружить личную оплошность в действиях, совершенных с полной преданностью делу. К этому примешивалось подчас и ощущение одиночества, даже если их мнение разделялось десятками и сотнями тысяч людей, а другого мнения держались лишь несколько человек — скажем, в центре, — зато этим нескольким они безгранично доверяли. В такой критический миг они чувствовали себя отъединенными даже в любом тесном людском окружении, потому что спасением от одиночества для них была только партия, а не людское множество, организация, а не просто массы. Они чувствовали себя одинокими, виноватыми и одновременно — непонятыми.
Точно так же и Дэнкуш, повторяя фразу «Ничего, решительно ничего не случилось», чувствовал себя глубоко виноватым и в то же время не мог признать за собой никакой вины.
Как бы там ни было, он не мог бесконечно стоять здесь. Народ ждал его там, в зале, и он направился в зал, так ничего и не придумав, надеясь на миг вдохновения, который выведет его из тупика, прояснит мысли, поможет найти верный выход.
Неувязка действительно существовала, как в каждом случае, когда меняется перспектива при переходе от взгляда «с места» к хладнокровному и отвлеченному суждению «сверху», которое охватывает в целом пространство действия стратегии и тактики.
Войдя в зал, Дэнкуш острее, чем когда-либо, почувствовал ожидание устремленных на него глаз.
Оратор, который говорил скорее для того, чтобы скоротать время, сразу умолк и сел на место. В зале воцарилась мертвая тишина, и Дэнкуш медленно, очень медленно приблизился к столу и оглядел собравшихся. Потом очнулся и произнес как раз те слова, которые были ему сказаны по телефону, были ему продиктованы для того, чтобы он произнес их здесь. Он повторил все, слово в слово, слыша голос товарища из Бухареста.
— Товарищи, — закончил он. — Правительство обеспечит правосудие. Мы не в оппозиции, власть в наших руках, и мы в точности должны соблюдать законы.
И тут же ясно понял, что его слова никого в зале не убедили. Кто-то закричал с места:
— А как же с Месешаном? Разве не полиция убила Строблю?
Дэнкуш прямо не ответил на вопрос. На сей раз сердитый голос из телефонной трубки дополнился другим, внутренним голосом, его собственным.
— Товарищи, — сказал он, утверждая свое кредо перед залом и перед самим собой, — товарищи, наша партия хочет ликвидировать не только Карлика, не только Месешана, но только нескольких спекулянтов, а вообще эксплуатацию человека человеком. Но для этого мы должны поддерживать нашу власть, поддерживать ее твердо и безоговорочно, не упускать ее, использовать все законные пути, все механизмы, через которые мы можем осуществить нашу программу.
Он продолжал в этом роде минут десять — пятнадцать, говоря горячо, чуть ли не патетическим тоном.
Что-то произошло, было ясно: этого человека, который открывал свою душу, рассказывая о том, как он примкнул к движению, к партии и ее идеологии, не пряча от них ничего, — этого человека что-то глубоко взволновало, раз он почувствовал необходимость горячо высказаться перед ними.