Стало быть, как могла бы выглядеть моя жизнь, если бы я не окружал отца непрестанной заботой, если бы не сочувствовал ему во всем, а только сочувствие и позволяет нам жить друг с другом, и если бы я не должен был поступиться иной раз собой, потому что с меня спрос невелик, дела мои идут к концу, в таком возрасте и думать о себе не приходится.
Может быть, тому виной время, которое уже встало между нами, и поэтому он, мой отец, кажется мне молодым, и, может быть, вообще лишь время старится, а люди без него вечно остаются молодыми, так что я старее его не только возрастом, но и опытом, а может быть, и потому, что он жил во времена моей молодости и его жизнь была моей молодостью.
Иногда я спрашиваю себя, не оказалась ли моя жизнь больше его жизнью? Он ведь хозяйничал в ней, недоедал, недосыпал, у него заходил ум за разум. А то, что я возвращаюсь к ней как к своей собственности, ни о чем не говорит. Я по-настоящему-то и огляделся в ней только сейчас, много лет спустя после его смерти. Может быть, это он мне такое наследство оставил — память о моей жизни, потому что никакого другого наследства не было, и вместо дома, хлева, клочка сада, куска тощей земли или луга он дал мне жизнь, составленную из голода, долгов, неутоленности, терпеливости, самое главное, жизнь, обустроенную до последних мелочей, с уготованными снами, с заботами, развешанными надо мной, как образа, с тоской в уголку, только без смерти; и побелено везде, как в доме на пасху, входи и живи, правда, там несколько старомодно по нынешним временам.
Но я чувствую себя больше гостем, чем домохозяином, потому что меня все мучает вопрос, существовал ли я до моей старости, до сегодняшнего дня, и был ли я в детстве, в молодости, и были ли они у меня, как у всех порядочных людей, или я их знаю только понаслышке, что запомнилось?
А может, отец их выдумал, когда меня еще не было на свете, а как раз стояла зимняя пора, так что и у него была возможность собраться с мыслями, время останавливалось тогда на целые вечера, он не знал, куда себя девать. Времени у него было больше, чем нужно человеку, эти вечера были просто наказанием, потому что для жизни в такой вечер уже поздно, а для сна еще рано. Так что, может быть, он в своей борьбе со временем и выдумал наперед всю эту жизнь. Ему, чтобы убить время, легче было думать, чем читать, поскольку читать он не умел, да и книг у него не было. И он каждый вечер, как на казнь, шел на эти долгие часы, которых так не хватало ему весной и летом.
Если бы хоть мать была с ним, но мать, как только наступала долгая, тяжелая зима, садилась вечерами со своими четками. Четки отвлекали ее от зимы, и от времени, и от их общего горя. Со своими четками она могла хоть досыта наговориться, все рассказать им, потому что они с отцом обходились без разговоров, отцу не нужно было слов для их совместной жизни, ему хватало и того, что они живут вместе, он доверял одному только этому обстоятельству, так что они хоть и жили вместе, но с приходом вечера существовали каждый по отдельности, и мать, обрядив скотину, вооружалась четками.
Она садилась там, где гнездился густой мрак, куда не доходил свет лампы, под дальней стеной, чаще всего на кровати, а отца оставляла одного в доме, отдавала на растерзание мыслям и чувствам, даже кота заблаговременно выкидывала вон ловить мышей.
Если бы отец хотя бы слышал ее шепот, этот обыкновеннейший шепот, который производят даже самые тихие молитвы, тогда, может быть, он бы не ощущал такой неистребимой пустоты вокруг себя и не чувствовал бы, что его бросили, а за окнами свирепствует зима. Но мать камнем уходила в глубь своих молитв, замирала, как бы отсутствуя, удалялась за грань другого мира, становилась недоступной, оставаясь рядом, на другом конце комнаты, присутствуя, но бесплотно.
Он, бывало, весь вечер тосковал о ней, дымил махоркой и тосковал. Если бы матери не было дома, он мог бы надеть зипун, шапку, взять палку на случай собак и пойти искать ее по деревне, по соседям, по кумовьям, по родственникам, искать, где еще не погасили свет, где еще сидят, ощипывают перья, лущат горох, прядут, — и даже по другим домам, где погашено, тоже можно было ходить и спрашивать, стоять под стенами, слушать, поднимать спящих ото сна, и никто бы слова ему не сказал, потому что человек ходит за женой. И сам он не чувствовал бы себя одиноким, беспомощным, как он чувствовал себя дома, сидя напротив матери.
Он ждал, что когда-нибудь ей надоест молиться, она поймет, что это ни к чему не приводит, и вернется к нему, и канут в вечность пустые долгие зимы. Может быть, она забудет молитвы, четки у ней сотрутся, они ведь деревянные, даже зубы и те разрушаются к старости, уже не говоря о четках, или пальцы у нее сведет от вечного перебирания, скрючит, и она не сможет ими владеть.