Польский антисемитизм, несомненно, принадлежит к явлениям, которые в повседневной общественной практике оказываются вытесненными. Дискуссия о событиях в Едвабне проходила как раз в рамках этого нарратива и, таким образом, по полному праву могла отсылать к категории «вытеснения» и к надежде проработки, а может даже и катарсиса. Если бы, однако, поменять перспективу и поставить вопрос об участии поляков в Катастрофе, а не о польском антисемитизме, тогда и риторика вытеснения, и риторика проработки начнут хромать. Проблема ведь в том, что над польской памятью о Катастрофе довлеет скорее равнодушие и глупость (в кантовском понимании, а также в понимании, предложенном Арендт[977]
), то есть нечто более обидное, чем вытеснение. Дискуссия о Едвабне не была, в сущности, дискуссией о Катастрофе, она была дискуссией о польском антисемитизме, которая укрепляла нарциссические и оборонительные позиции по обе стороны баррикад. Публикой того спора, который разыгрывался на страницах всех польских газет, было общество, которое не посмотрело в глаза правде о Катастрофе в перспективе более широкой, чем это предлагало сведение счетов с «собственными грехами», с 1945 года вновь и вновь возобновляемое (в этом как раз я нахожу источник нарциссизма со стороны тех, кто защищал книгу Гросса; эта дискуссия скорее имела слишком много прецедентов, чем была беспрецедентной). Страшна ведь не только «польская вина», но также ее «эпизодичность» и «излишнесть» в монструозном деле Катастрофы, а также мучительный факт столь узкого поля общественной эмпатии по отношению к страданиям, свидетелем которого стало польское общество. И если в 1940‐х годах нужно было принимать во внимание прежде всего равнодушие польского общества по отношению к свершившемуся массовому преступлению против евреев, то сегодня следует предполагать повсеместное невежество, отсутствие достаточных исторических знаний, прежде всего отсутствие знания, опирающегося на эмпатию, знания пережитого, аффективно присвоенного. По этой причине гипотеза о «вытеснении» является психоаналитически неэффективной, мертвой, справедливо воспринимающейся значительной частью общества как нечто ему навязанное, с чем трудно идентифицироваться. Не был достаточно отчетливо поставлен, на мой взгляд, вопрос: не предоставлял ли слишком одностороннего и слишком рационального разрешения проблемы польского соучастия в Катастрофе тот факт, что убийства в Едвабне были вписаны в историю польского семитизма? Преступления в Едвабне оказались сведены к еще одному погрому (а горизонт рассмотрения — в очередной раз сужен), ужас же этого погрома прекрасно исполнил функцию кульминации в конструированной драме о польском антисемитизме. Однако только гипотеза о глупости (а эту глупость польских свидетелей катастрофы так прекрасно уловил Ланцман в «Шоа»), а не вытеснения вины, представляет польское участие в Катастрофе в правильном свете. В этой перспективе ставить толпу из села Едвабне на сторону экзекуторов Катастрофы, несмотря на несомненность в этом случае, что все сведения о польском соучастии являются правдой, — это абсурд, служащий удовлетворению жажды польской вины.