Доктор Шульц отлепляется от стула, они провожают его в прихожую. И пока Болетта достаёт две купюры из ящичка под буфетом, Пра обводит его в сторону. — Что вы думаете о ссадине у неё на шее? — Доктор Шульц задумывается. — Ссадина на шее? Верно, укус, а она его расчесала. — Он перекидывает через плечо пальто и делается нетерпелив. Но старуха держит его цепко. — Вы осмотрели её по женской части? — спрашивает она тихо. Доктор Шульц с клацаньем захлопывает саквояж — Простите? — Вы прекрасно понимаете, о чём я! Она девственница? — В этот момент возвращается Болетта с деньгами. Он проворно суёт их в карман и столь же проворно вытирает пальцем под носом, но капля остаётся видеть. — Я не вижу ничего, кроме того, что Вера потеряла много крови, что, естественно, вызвало слабость и нервозность. Давайте ей утром и вечером по таблетке железа. — Болетта берёт его за руку. — А молчит она почему? — спрашивает она.
Доктор Шульц долго не находит ответа. — Центр речи временно утратил дееспособность. Это может быть следствием кровоизлияния. Я имею в виду сотрясение мозга. Когда гематома спадёт, речь вернётся. — А когда она спадёт? — нетерпеливо спрашивает Пра. — Может, завтра, может, позже. Это лечится только временем.
Болетта отпирает дверь, и доктор выходит на площадку. Он сдвигает шляпу задом наперёд. — Звоните мне, если она не оправится до осени. — И он крепко вцепляется в перила и спускает себя по лестнице вниз, где палкой разгоняет по-прежнему торчащих там мальчишек, а потом медленно ползёт к себе в Бишлет, в квартиру, куда не позвонил в поисках неотложной медицинской помощи ни один из героев последних сражений войны. Пра захлопывает дверь, запирает её и поворачивается к Болетте: — Ну, что я говорила?! Этот идиот в своём репертуаре. Раньше панацеей служил свежий воздух. Теперь от всего лечит время.
Потом они заглядывают к Вере. Спит. Они не будят её, достают флажок которым пользуются дважды в год: в День независимости и в День тезоименитства — и ставят его на балкон в пустом цветочном горшке. Всё ещё светло. Высокий свод неба туго натянут над городом. Дотлевает костёр из штор затемнения, а посреди Киркевейен валяется соломенная шляпа, и мягкий ветерок с фьорда гонит её вдоль мостовой. Вдруг в гостиной вырастает Вера. Они разом поворачиваются к ней и едва не вскрикивают от испуга и радости тоже, они думают: вот сейчас она заговорит, они надеются, Вера пришла в себя, вместо этого она берёт свой фотоаппарат и щёлкает их, как они стоят на узеньком балконе перед игрушечным норвежским флагом, Болетта в коричневом костюме, бедpa грузные, рот открыт, рука тянется заслонить лицо, точно она хочет спрятаться, и прабабушка Пра в длинном жёлтом платье и с развевающимися седыми волосами, а три пальца правой руки неожиданно поджаты при оттопыренных большом и мизинце, это знак дьявола, она сгорблена, согнута, но смотрит прямо в глаза мне, который пытается раскрасить это фото своими беспомощными описаниями, ибо я проявил снимок, я наткнулся на эту плёнку, разбирая мамины вещи, она затерялась, и я внушил себе, что на фотографии видно и её тоже, ту, которая сделала этот снимок, нашу маму, как если бы вязкий майский вечер за спинами двух женщин на балконе был зеркалом, в котором тень Веры отражается, как чёрная печаль, как боль, никогда мной дотоле не виденная в том, что я называю ручной выдержкой памяти.