Фрэнк бодро ответил, что долго тут не задержится, но слова Фогеля его задели и смутили. А затем, к своему удивлению, он получил новое предупреждение — и на этот раз от еврея, от коммивояжера Эла Маркуса, торговавшего писчебумажными товарами и канцелярскими принадлежностями; дело Маркуса процветало, и он был человек зажиточный, но очень больной, а потому всегда мрачный; однако, несмотря на все свои немощи, он ни за что не бросал работу.
— Слушай меня, — сказал Маркус. — Эта лавка — все равно что могила, это я тебе точно говорю. Сматывайся отсюда, как только сможешь. Поверь моему слову: если ты через полгода отсюда не сбежишь, так застрянешь тут навек.
— Ну, уж об этом не беспокойтесь, — ответил Фрэнк.
Оставшись после этого один, он задумчиво уставился в окно, думая о своем незадачливом прошлом и мечтая о новой жизни. Добьется ли он того, чего хочет? А иной раз он смотрел в окно задней комнаты, откуда и смотреть-то было не на что, если не считать веревок с бельем, развешанным после стирки: на ветру плескались штаны и куртки, Морриса, годные разве лишь на то, чтобы обрядить в них огородное пугало, да еще необъятных размеров Идины панталоны и домашние платья, среди которых сиротливо, как чахлые цветочки, затесались крохотные трусики и лифчики ее дочери.
Вечером, хотел он того или нет, его отправляли «погулять». Ида настаивала: это было только справедливо, не мог же он работать с утра до ночи. Она на скорую руку кормила его ужином и давала полдоллара на мелкие расходы, извиняясь, что больше денег у нее нет. Иногда он проводил время наверху у Ника и Тесси, или ходил с ними в кино в соседний квартал. Иногда, невзирая на холод, он просто бродил по улицам или заглядывал в комнату с игральными автоматами, находившуюся примерно в полутора милях от лавки. Когда он возвращался — а возвращался он до закрытия лавки, ибо Ида не могла доверить ему ключ, — она подсчитывала дневную выручку, клала большую часть денег в небольшой бумажный мешочек и уносила с собой, оставляя Фрэнку пять долларов, чтобы он мог открыть лавку и начать работать утром. Когда она уходила наверх, Фрэнк запирал парадный вход, закрывал на щеколду боковую дверь, выключал в лавке свет и в одном белье садился в задней комнате почитать перед сном газету, которую днем прихватывал в кондитерской Сэма Перла. Затем он раздевался и залезал в постель, напялив на себя Моррисову фланелевую пижаму, непомерно широкую для него; сам Моррис почти не надевал ее.
«Эта старуха, — думал Фрэнк с раздражением, — каждый раз гонит меня из своей дыры до того, как ее дочь возвращается с работы к ужину».
А об Элен он думал часто, ничего не мог с этим поделать. Он представлял ее в трусиках и лифчике, висевших на бельевой веревке, которую он видел из заднего окна; фантазия у него всегда была богатая. Он воображал, как она утром спускается сверху или как он сам стоит и смотрит на нее, когда она входит в дом, возвращаясь с работы, и взбегает по лестнице, а вокруг ее ног обворачивается юбка. Видел он ее редко, а говорил с ней всего дважды — в тот день, когда Моррис потерял сознание. Она держалась от него подальше — это, впрочем, ее дело! Кто он для нее такой, как он одет, разве он ей пара? Но как ни мало ему довелось с ней разговаривать, у него было такое чувство, что он знает о ней гораздо больше, чем кажется другим. Эта мысль появилась у него еще тогда, когда он впервые увидел ее через окно лавки. Когда она на него взглянула, он уловил в ее глазах какую-то загнанность, какой-то затаенный внутренний голод, — голод, который он не мог забыть, потому что и сам был так же голоден, и поэтому думал, что ее понимает. Но нет, он не собирался ее обхаживать; говорят, эти еврейские кошечки иной раз больно царапаются, а ему не нужно больше никаких неприятностей — по крайней мере, новых неприятностей, вдобавок к тем, которых у него и так достаточно.
И еще — он не хотел испортить все еще до того, как что-то начнется. Некоторых баб приходится долго ждать — ждать, пока они сами к тебе придут.