Читаем Понять - простить полностью

Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше — сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.

По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.

Игрунька оделся и вышел.

В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.

"Неужели опять есть?", — подумал Игрунька.

Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.

Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.

— Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, — сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.

— Дайте ему раньше поросенка, — томно сказала Евгения Романовна.

Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.

VI

После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.

— Теперь, — говорил он, — ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках — одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, — они хотя под огнем были, — а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед… Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу — голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.

По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые — белая сука и пестрый кобель — кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.

— Папа, — сказал Котик, — охотиться будем?

— Не знаю, — ответил Ожогин. — Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.

Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.

В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.

Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую — Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.

Финоген покосился на барышень.

"Не девичье дело, — подумал он, — смотреть, как жеребцов выводят!.."

— Прикажете начинать? — сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.

— Да, выводи, — сказал Ожогин.

Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: "В последний раз…"

И сейчас подумал: "В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?.."

Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.

Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел — встал…

Перейти на страницу:

Все книги серии Литература русской эмиграции

Похожие книги