Меня ранили мелочи… Утром иду в столовую. Беру поднос. Стою. Дорогие минуты не ждут — летят… Наконец-то! На подносе шницель, кофе, хлеб. Касса, слава богу, все ближе. До начала смены остается полчаса. Передо мной респектабельный, хорошо одетый мужчина. Кассирша о чем-то разговаривает с огромной розовощекой женщиной, кажется, диетсестрой. Но мужчина получает чек моментально. Меня же она оглядывает с явным небрежением; скромное пальто, далеко не пыжиковая шапка, унылое лицо типичного неудачника. Молча, но всем видом показывая, что спешу, поглядываю на часы. Ноль внимания. Постукиваю пальцами по подносу. Будто бы меня не существует. И лишь когда кто-то в очереди начинает роптать, выбивают мне чек. Я направляюсь было с подносом к столу, но на полдороге какая-то сила меня останавливает — нарочито замедленно поворачиваю обратно, демонстративно ставлю нетронутые блюда на стол с нечистыми подносами, читаю с надрывом лозунг, украшающий стену передо мной: «Высокая культура обслуживания — наш первейший долг», вслух читаю, с трагическими интонациями, и — выхожу.
Иду на работу голодный и думаю не о еде, а о том, как найти общий язык с людьми. Мне надо в кого-то и во что-то верить. Должна быть вера, надежда… Или нет?
Да, вам, наверное, любопытно будет узнать, что всем вокруг я рассказал, будто бы у меня в одном далеком городе есть жена и маленькая дочь. Когда особенно любопытствующие хотят узнать имя жены, я называю имя той, с которой переписывался. Но особенно любопытствующих не много. Услышав, что у меня есть жена и дочь, люди начинают относиться ко мне как к человеку, у которого в жизни все нормально, все как у остальных, и поэтому без особых расспросов можно догадаться обо всем. Вероятно, это мне и нужно — чтобы думали, будто я, как все.
И вот каждый день я хожу на работу, после работы я так же, как все, гуляю по городу, хожу, так же как все, по магазинам, что-то покупаю, хожу в кино и т. д. Иногда смеюсь… Со стороны может показаться, что действительно такой же, как все.
Я уже говорил, что мог бы зарабатывать при желании гораздо больше денег, чем зарабатываю. Но я этого не делаю, не только потому, что не терплю «левой работы», халтуры, но и потому, что совершенно уверен: имей я в десять, в сто раз больше денег, жизнь моя не стала бы лучше.
От одиночества, наверное, я начал говорить сам с собою… Нет, я неточно выразился: не сам с собою, а про себя. Это были речи беззвучные, в которые тем не менее я вкладывал душу. В основном речи критического направления… Вот иду по городу вечером и говорю про себя: «До чего же вокруг некрасиво! Эти однообразные дома-коробки, эти унылые дворы, переполненные автобусы… Разве могут в этой некрасоте, в этом однообразии оформиться сильные, оригинальные характеры, раскрыться удивительные человеческие чувства? Идешь и испытываешь голод по чему-нибудь ярко живописному, резкохарактерному» и т. д. и т. п.
Или сидишь на собрании, посвященном рабочей чести, и во время выступления какого-нибудь жуликоватого малого выстраиваешь в уме опять стройную и опять никем не слышимую речь:
«Мне ведь известны твои фокусы с нарядами. Для тебя честь то же самое, что ширма в детском кукольном театре… Руки за ширмой манипулируют куклами, эти руки никто не видит по условиям игры, ведь они закрыты ширмой. О них даже забывают. Ширма — естественная условность театра. Для тебя такая же естественная условность — рабочая честь. Когда ты говоришь о ней с трибуны, в зале забывают о твоих увертливых руках даже те, кому на собственном опыте известна их отличная техничность».
Однажды я подумал, что во мне погибает великий оратор. И в порядке эксперимента вечером в общежитии, когда я оказался в комнате вдвоем с одним из самых симпатичных мне соседей, рискнул обнародовать такой «внутренний монолог»:
— Стены нашего дома дышат унынием. Это было бы оправдано изнутри, если бы в общежитии обитали одни неудачники, но живут же и восемнадцатилетние, для которых общежитие по их молодости нечто естественное. Хорошо, мне уже двадцать пять, почему же мирятся с этим унынием двадцатилетние, если даже меня угнетают эти голые, больничные стены?..
Я раскатывал мой монолог, ведя мысль к излюбленной мною теме об эмоциональном убожестве, отсутствии потребности в сильных впечатлениях, довольствии серостью, но мой сосед неожиданно меня перебил.
— Эх, — воскликнул он, — если бы я умел рисовать! Я и сам не раз думал о том же! Если бы, понимаешь, я умел рисовать, я бы разноцветным мелом или углем так все разделал, что люди каждый вечер ахали бы от удивления.
После этого мне не хотелось больше ничего ему говорить, потому что я-то умел рисовать. Я вдруг невольно подумал, что, возможно, мои «внутренние монологи» тоже что-то вроде ширмы в кукольном театре. Я ощутил какую-то еще непонятную мне вину. Мне стало стыдно…
Потом я написал письмо ей — в тот институт во Львове, где она теперь училась. Мне ведь в письме из радио сообщили название института. Письмо вернулось ко мне нераспечатанным, с извещением, что адресат выбыл.