Дивно, что так легко иду, припеваюче. Что-то ненормальное, не забыть разобраться, может, мираж, может, переселение душ. Вышагивает бедуин, а я думаю, что я. Или не могу проснуться, а потом ка-ак проснусь!! — там[2], в чугунном мифологическом горшке «бе-рит-а-моа-цот»[3], где вываренные кости плавают. Или просто нет меня, умерла, но — там, как будто; а на самом деле живу на земле безо всех сама, но никто не знает и не может вообразить, ведь ничего между, даже закричать туда, где чумной чугунок дымится, чтоб голос к ним в пар и вар донесся: ау! я здесь! — нельзя: ведь голос тоже испаряется в переходах, как тело и как сердце, а кости раскрошиваются без возврата… Все дело в разной степени сухости и отжатости: никак степень не поменять.
Огибаю верхотуры. Ничего, ты идешь, дружище, и даже очень в порядке. Ага, колючка. Ладонь к острию — пожалуйста, зарозовела точка, закоричневела…. живы соки мои! но загустели, наружу не хотят. Значит, в самом деле — Адам и адама.
Здесь проходили трое. (— Скажи — «сара»! — кричали, подпрыгивая, дети. Давят из-за плеч, не спастись; ах, если б знать: сара — княгиня, а трое, которым пририсовывали потом по разным землям крылья, чтоб остальным, неевреям, было понятней, — те трое приходили к Аврааму, к Сарре.)
За все времена один-единственный разок к человеку в гости. Дом был шатер. Здесь проходили трое. Вот земля. (— Пока не скажешь «Сарра»! — Твое наименование, полированное, лишь малость сдвинутое в неопределенную инакость: не Маша — Мая, и не Лида — Лина, — валяется, продырявленный щит. А потаенное искомое — уже выволакивали его, как из кошки внутренности, для рассмотрения, расчленения, подвешивания над огнем. Первый урок в тенистом тучном детстве — имена существительные СОБСТВЕННЫЕ.) Здесь проходили трое. Зашли к Аврааму, Сарре. Вот земля.
На земле площадь с киосками из пластика, торговцами пирожками, «маген давид адом», автобусная публика, школьники в голубых блузах, беспрерывно скандирующие; под навесами расселись полосатые цветастые бухарские жены в узких штанишках и раздувающихся атласных подолах; невестинские их пляски, страстно-глуховатое магическое постукивание бубна, соло рук и шеи в орнаменте неподвижных поз и коричневых лиц зрителей. Мальчики-солдаты обрушивают припев за припевом. Многоречивые хлопоты идишного семейства. И наперерез — горловой, из сокровенных недр выкатывающийся, напрочь неуловимый мной иврит, таинственный, внутриаравийский, из родового семитского гнезда, — гортанность его затмевает мозг, и не узнаю расхожие, с первого дня ульпана пущенные в оборот потертые древние его монеты.
Добавим себя к еврейскому разноплеменью. К разноцветью — разнузданную синеву тончайшего моего платья, расписанного кружевным узором, иглистым, как иневые пиршества, и брошены буровато-желтые импрессионистические розы. Мое серебряное и синее, придуманное исподволь, которым я горда, как вавилонские евреи тысячелетними духовными изысками, нежно-прекрасное платье мое, вникала в его прекрасность и впадала до глубин, потому что ни одна женщина, на севере не придумает и не рассыпет такие тусклые, такие царские розы на взбудораженную такую синь.
От окраин пробралась в центр, где чаша со стручками-кранами, и там скопилась влага. (Взвинчивается по скале тропа, последний неотвратимый зигзаг. Но не туда глазами!) Как пьяный дервиш, припала и лакала, как псица, как триста звероватых мужчин Гидеона![4]
Как я пила посреди рыночной той площади! Впивалась в сосок водопровода и возвращалась жить: в груди оживали хрипы, суставы начинали дрожать, вновь узнавала тело, и в нем оказывались усталость и дыхание — хорошо, значит, живу. (А тропа вверх буравом.) Глотки толкались, всхлипывали, и казалось, оставляют раны. Стекало ручьями, каплями, тяжелело тело, груз его набухал как блаженство. И волос лил, хлеща, и шелк густел, напитываясь соком, и лип, влюбленный. Чем единственней он и нежнее, тем небрежней и слаще сорвать лоскут чрезмерной живизны, радостной кожи, кусок свой синий, драгоценный — на потоптанье, на побивание камнями, псам на съедение… Сейчас, сейчас поднимусь (после того как шла и петляла?)… сейчас все будет, но тихо, ти-хо… равномерно… чтобы потом — ДАЛ уползти в долины.
День уходил, люди стекали, и ты по обломкам скал навстречу, не прикасаясь, на одном колочений сердца, которое только подстегивает: еще, еще можно вполне взлететь.
Взлетя, краем ока отметила толпу у спуска, возню возле кого-то лежащего. — воды! воды! — и на секунду — серое, разом втянутое внутрь лицо. Это не со мной, подумала, то женщина смуглая, восточная… не со мной. До других добирается, потому что весь день там, а теперь вниз, у меня же другое, мне только глянуть секунду.
Дежурный покрикивал, подгоняя к выходу, невнятный, как конторщик. Ловко обошла, вот так, за каменный столб… груда камней — и голосов не стало.
О, как вынесло меня наверх и как ничего не говорит и не дышит. Немножко ветер чем-то шевелит, и оттого еще нешевелимее. Сажусь на камень и будто теряю дыхание.