Ну, вот и рухнуло все. Все — в этот мрак, все. Вся живая яркая жизнь — все в это черное ничто, в эту пропасть без дна. De profundis clamamus — из бездны взываем… К кому?..
Кажется, это и есть конец. Неужто правда? Да, правда. Правда. Нет, не правда. Это не может быть правдой. Это гораздо хуже — это истина. Даже если жив Володя, даже если и нам с Михаилом удастся остаться в живых еще сколько-нибудь — дней, месяцев, лет… Даже если удастся бежать… Все равно — конец. Даже сейчас, вот в это мгновение — это уже не жизнь. Жизнь кончилась несколько минут назад, всего каких-то полчаса. Почему? Кто знает. Но — кончилась. И настало — даже не ожидание смерти, тем более — не страх перед ней. Страх, ожидание — это жизнь. Еще жизнь.
Вот вещи, дорогие и памятные: трубка, книги — нет, уж они не мои. Мертвец ничего не имеет.
Нужно идти к этой женщине, к жене. Анна, Анна Линберг… Почти тридцать лет остались на том берегу черной реки. Анна. Не имя, а заклинание, не имя, а стон. Холодное и соразмерное, как могильная плита: дата рождения — дата смерти: Ан-на. Ан-нет. Ан — на тебе, получай.
А к другой не пойдешь. Нет времени ехать за версту, в деревню. Нет, не то. Врешь, время есть. Да только зачем? На детей смотреть? Ни к чему. Все это уже ни к чему. Да и нельзя: там жизнь. Жаркая, жалкая, прекрасная… Как мертвецу подойти к ней, к жизни? Чтоб взглянуть на нее, оторваться, да в могилу? Нет, уж лучше вовсе не подходить. Не выдержишь. Ржаное поле, жара, теплый ветер, голубой лен, солнечная вода. Жаль их. Жаль всех этих теплых, еще живых… Тех, кто еще страдает и любит, надеется и верит… Слишком жаль. Нет, не поеду. Не могу…
В Сычевку прибыли затемно. Из больницы дежурный санитар проводил в тифозный барак на отшибе.
Володя до утра не дожил, скончался ночью.
Сделав нужные распоряжения, вернулись на станцию выпить в буфете и ждать поезда.
Вокзал был полон. Больше всего было беглых с фронта солдат. Вокруг них вились какие-то темные личности из обеих столиц. Крестьяне, сидя на своих мешках, ели сало, заедали картошками, запивали вокзальным кипятком и охотно вступали в разговоры с солдатами. Как вши по грязному телу, сновали по вокзалу беспризорники.
Нужно было ждать: прибытия семьи и похорон. Осип Петрович не чувствовал ничего. Разве только досаду от того, что домашние могут приехать именно тогда, когда они с Михаилом будут на кладбище.
С трудом восстанавливая происшедшее, безуспешно стараясь думать о будущем, он даже радовался дарованной ему неизвестности и пытался благодарить за нее Бога. Впрочем, ему было почти все равно. Все было ясно и так. А сил не было. Пили водку.
Сознание пульсировало — то прояснялось, то снова спасительно гасло. Реальность мешалась с видениями, картины ада — с небесными ликами. Впрочем, где именно была явь, а где забвение, понять до конца он так и не мог. И не старался. Напротив, легко и плавно переходя в забытье, будто погружаясь в теплые струи летней реки, принимал его как избавление от мук.
Лето, солнце, берег теплой реки. Устье ручья, скрытое густыми ивовыми кустами. Тень и свет, блики солнца и голос птицы в ветвях над ручьем — звучный, влажный, зеленый… Он идет вверх по ручью, с трудом раздвигая густые заросли. Жарко. Душно. Жжется крапива. Дурманит запах цветущих трав. Но нужно идти. Как ласкова вода! Как зелен полог ветвей! Вот и родник — светлый ключ на белом песке. Прозрачные струи тихо журчат, быстро бегут — по песку, по камням, к ногам. Прозрачная вода, чистые глаза… Журчит вода — льется голос…
Осип Петрович снова обрел сознание. А может, потерял его. Тиф? Начало бреда? Солнце светит в лицо. Больно поднять веки. Желтая стена, какой-то туман, а в нем, из него — глаза. Смотрят на него. Какой прозрачный, какой светлый взгляд…
Неподалеку, у самой двери в вокзал, стоит девочка. Это она смотрит, это ее глаза. Совсем маленькая, лет семи. Волосы выбились из-под капора, кончики каштановых кос развились. Какая бледная. Под глазами синие тени. Смотрит и молчит. Одна, взрослых рядом нет. Как странно глядит — будто жалеет… Что видели эти прозрачные глаза этой ночью? Что еще увидят?
Зашипел пар, и колеса черного паровоза застучали будто совсем рядом. В окно видны красные спицы и ободы колес… Вот алые шатуны рычагов замедлили ход и неподвижно застыли. Снова прошумел выпущенный пар.
— Annete, ou est tu? Annete, Annete, ici! Viens! Vien vite! Nous parterons! [75]
— журчал, грассируя, голос француженки. Парижский выговор, по-видимому, гувернантка.Девочка чуть кивнула, не отводя глаз от лица Осипа Петровича, повернулась — и исчезла за дверью, канула в облаках тумана и пара.
Все опять расплылось. И опять он у ручья. Снова смотрит под ноги, на прозрачный ключ — хрустальный колокол чистой воды над белым песком. Звенит ручей. Как жарко. Солнце печет. Прямо у ног вода — холодная, ускользающая… Стоит наклониться, набрать в пригоршню — и пить, пить… Но трудно протянуть руку. Вот наклонился. Болит голова. А рука все не дотягивается. Дотянулся. Как же больно! Вода утекает сквозь пальцы… Хочется пить… Пить! Где же Михаил? Что с ним?