Мама молчит, высоко подняв голову, но по ее дрожащим плечам я понимаю, что она плачет.
И тут в небе над нашими головами появляется какой-то освещенный предмет. Через мгновение мы видим, что это — освещенный прожекторами, чуть колеблемый ветром громадный портрет Сталина в маршальской форме с погонами. Гирлянды фейерверка, разрываясь, окружают его со всех сторон. Еще несколько залпов… И все умолкает. В темном небе видны, похожие на завитки штопора, дорожки дыма от сгоревших ракет.
— Приходи завтра! — слышу я чей-то хриплый голос, и меня трогают за рукав.
Я оборачиваюсь: нагнув ко мне большую голову с седыми закрученными усами, пахнущий одеколоном Никита снова повторяет свое приглашение:
— Приходи завтра вечером. К дяде Ване. На праздник. Приглашение от нас.
Аркадий Аркадьевич ласково кивает мне.
— Спасибо! — благодарю я и, простившись с ними, бегу на Крымскую площадь.
В толпе, запрудившей площадь, я вижу кольцо народа, окружившее высокого человека в пилотке. Он снимает ее, обнажая голову, и я узнаю в нем иностранца, что приезжал в тот зимний вечер к нашей церкви.
— Ур-ра! — кричит он и улыбается так, что в темноте видны его длинные зубы. — Ур-ра!
Он в военной форме защитного цвета с колодочкой орденских лент на груди. За ним, держа белый платок в руках, стоит седая дама, которая тогда подавала ему цветы, а за ней — переводчица и улыбающиеся молодые люди.
И американец снова орет, не забыв подбросить вверх свою пилотку:
— Рос-си-я! Матушка-а! Ур-ра!
Падающую пилотку ловит за его спиной шустрый молодой человек и подает ему, а седая дама сморкается в платок. Кругом — множество народа: и у метро, и у Провиантских магазинов, и на мосту. И все кричат и обнимаются, а многие плачут.
XXXIV
На следующее утро, когда я выхожу с помойным ведром на улицу, слышу из открытых окон дома генерала, из его подвала, звуки трубы. Далеко разносятся они по нашему двору и по тихой улице… И я слушаю и «зорю», и «отбой», и «марш-марш»… Последней звучит боевая мелодия «Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты по два в ряд».
Старухи на скамейке недоуменно смотрят в сторону подвала, среди них и наша новая соседка.
— Сумасшедший, а хорошо играет!
Я оборачиваюсь: с обычным своим туповатым выражением стоит наш домоуправ, а рядом с ним, полная любви, умильная Кац.
— Чокнутый, — повторяет домоуправ, — а хорошо играет! Запишите, товарищ Кац: обязать его выступить перед народом на нашем вечере.
— Конечно, Иван Феоктистович, — ласково поет Кац, стараясь явно не прижиматься к нему и заглядывая в крошечные, но, очевидно, для нее прекрасные глазки домоуправа.
— В ту трубу играли в Париже! — не выдерживаю я. Мне очень хочется, чтобы они хоть что-то поняли.
— В каком Париже?
— В том самом… В столице Франции в тысяча восемьсот четырнадцатом году!
— Он, что ли, француз?! Да разве у нас есть французы? — недоумевает домоуправ.
— Пойдемте, Иван Феоктистович! Я вам потом все объясню, — шепчет ему Кац. И они удаляются под бдительными взглядами старух.
Поставив возле темного ящика с мусором ведро на землю, с наслаждением слушаю мелодичные звуки старинной серебряной трубы.
«Кто же это: Гайдн, Моцарт?»
В котельной дяди Вани, куда я прихожу вечером, одетый в чистую рубашку и выглаженные брюки, с замазанным масляной краской носком штиблета, я застаю необычный порядок.
Уже увидев дверь котельной, я в полном недоумении: всем нам известное короткое и энергичное ругательство исчезло, а на его месте висит вырванная из школьной тетради страница, и на ней размашисто выведено:
«КОТЕЛЬНАЯ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»
Просунув голову внутрь, смотрю вниз: нет ни луж, ни досок, брошенных сверху для безопасного прохода по ним, ни окурков, которые плавали по этим лужам, ни даже ложа дяди Вани!
— Можно? — спрашиваю я, глядя на эту необыкновенную чистоту.
— Заходи! — раздается приглушенный голос.
Спустившись на несколько ступенек, я вижу и самого дядю Ваню. То есть я вижу не его, а его спину и руки, обхватившие огромную гипсовую голову, затылок которой, обращенный ко мне, состоит из кудрявых локонов, напоминающих локоны Кац.
— Помоги! Чего смотришь? — бурчит он.
Мы подтаскиваем это чудо к скамейке.
— Уф-ф! — отдувается дядя Ваня, когда мы ставим носом к стенке эту голову, и выпрямляется. Я ахаю! Потому что теперь вижу: дядя Ваня одет в чистую серую рубаху с отглаженным воротничком, правда, мятую внизу и на рукавах, но повязанную шелковым галстуком!
— Была и кепка! — говорит он в ответ на мое безмолвное восхищение. — Потерялась, сука! Слушай! А кто он? — И он тычет в кудрявый затылок.
— Не знаю, дядя Ваня, надо повернуть. — Мы поворачиваем голову, и я вижу полное лицо с двойным подбородком и толстыми щеками. — Это Бах.
— Вот и он говорил, что Бах.
— Кто — он?
— Наклонение. Да-а… Вот он и сказал: Бах и немец! И не место ему между нами… И еще вон тем! — Дядя Ваня показывает в угол котельной, где стоят еще две головы.
Я подхожу к головам, повернутым к стене, и узнаю Моцарта и Генделя.
— Ну, немцы?
— Да. А они чего здесь?