— «…на дверях нашей кладовки, — продолжает Нюрка чтение, — общего пользования, делая мое появление в кухне общего пользования невозможным, так что я стала готовить в комнате…»
Феофаниха опять ахает. Но ведь известно, что все мы теперь готовим в комнатах, а это всё — только треп.
— «…Кроме того, в коридоре… — Члены комиссии как по команде поворачиваются туда, где стоят шкафы с гравюрами и книгами. — …стоят шкафы с вещами неизвестного происхождения…»
Мама молчит, а Кац уже достала бумагу и, положив ее на свой портфель, быстро-быстро что-то пишет. Мама продолжает молчать, и Нюрка спрашивает:
— Где… где эта непристойность?
— Это изображение — не непристойное! Но если вы хотите его видеть — оно за вами.
Вся комиссия во главе с Нюркой перестраивается, при этом Феофанихе удается все-таки перекреститься, так как Робинзон в это время силится отколупнуть бронзовое украшение от столика.
— И для этого вас учили?! Чтобы вы… в наши дни занимались этим? Немедленно! Завтра же стереть эту непристойность! Эту… которая оскорбляет всех нас!
С сияющей победной улыбкой в их ряды входит Дуся, появившаяся из своей комнаты. Она цветет.
— А-а! Хорошо, что пришла! — приветствует ее Нюрка.
Я замечаю, что пребывание Нюрки в заместителях домоуправа превратило ее в другого человека: голос звучит уверенно, прежняя привычная наглость затушевывается той властностью, которая появляется у людей, осознающих свою реальную силу.
— Так вот что! Повторяю: чтобы завтра же этого не было! Кто — за? Помните, что у нас демократия!
Не давая ей договорить фразу, все одновременно вскидывают руки. При этом взгляд Кац становится еще тоскливее.
— Народ сказал свое слово! Я даю вам сутки сроку. Завтра же в это — время я приду проверить! — И Нюрка протягивает маме бумагу.
Под торжествующим взглядом Дуси мама, склонив голову, расписывается. Топая, они уходят, и я слышу, как Феофаниха громко спрашивает:
— Что же, божье-то и на кухне теперь запретили?
— Тьфу! Дура! — отвечает ей Робинзон.
Феофаниха снова украдкой крестит лоб, идя вслед за мужем; Кац бросает на маму такой взгляд, что кажется, она хочет пожать маме руку и сказать «крепитесь» или что-то в этом роде, а Дуся спрашивает:
— Что, поняли теперь, что и для вас законы писаны? Мама смотрит, не отвечая, на дверь кладовки, где Адам и Ева стоят в раю…
— Пойдем, мама.
Она подает мне холодную как лед руку, и мы уходим.
XX
Войдя в комнату, мама встряхивает головой, как бы отгоняя от себя мрачные мысли, и говорит:
— Надо открыть банку с молоком. Сейчас нам всем нужен горячий чай. Пойди на кухню, — просит она меня, — я отнесла молоко туда.
Я каменею.
— Мама! Разве можно?!
Я бегу на кухню. Смотрю на стол. Он пуст. На блюдце, стоящем посредине стола, тонкий круглый след от банки… банки со сгущенным американским молоком, подаренной нам Аркадием Аркадьевичем.
Шаги. Мама входит и смотрит на стол, потом на меня.
— Мама…
— Молчи, молчи… И ничего не говори брату!
Она прислоняется к косяку дверей и закрывает лицо руками.
— Боже! — шепчет она. — Боже! Какие ужасные люди!
— Не плачь, мама!
Но она плачет, плачет моя милая, единственная, дорогая мама… И я не могу ее утешить, не могу защитить!
— Тише, — просит она сквозь слезы, — тише… Мы не одни.
И слышно, как закрывается дверь Дусиной комнаты.
— Ничего, я прошу тебя, не говори брату. И… ты можешь закрасить так, — и она гладит рукой двери, на которых Адам и Ева стоят в раю, — так, чтобы потом можно было смыть?
— Да, мама.
— Сделай завтра же! Но сделай так, чтобы сохранилось… Мне так дорого…
— Да, мама!
И мы идем в комнату.
— А где же молоко? — брат уже сидит с ложкой.
— Сегодня не будет молока, — спокойно отвечает мама.
— Как тогда не было булочек?
— Да.
— Это будет завтра?
— Возможно, завтра.
Мы садимся за стол. Мама сыплет в стаканы сушеную морковь, заливает ее кипятком и дает нам по тонкому ломтю хлеба. Мы посыпаем его солью и пьем морковный чай.
— Мама, — спрашивает брат, — а почему сахар, молоко и все вкусное делали только до войны?
— Их делают и сейчас, но мало людей и некому работать.
— Мало — потому, что все убиты?
— Да… Не все, но многие.
— Я бы никогда не убивал людей… Пусть бы жили, кто как хочет. Ведь они не знают, что живут неправильно, значит, они и не виноваты.
Мы заканчиваем чаепитие. В желудке у меня урчит. Тихо, холодно. Мама задумчиво сидит в кресле.
Я ложусь рядом с братом. Он начинает сопеть, поворачивается на бок. А в коридоре — тихие шаги, замирающие у нашей двери.
— …Отец нарисовал ее, — и я понимаю, что мама говорит о той картине на дверях, которую я должен завтра закрасить, — когда мы поженились…
— Значит, это он — Адам?
Она кивает.
— А Ева… ты?
— Да. Так он хотел нарисовать нас… в те дни.
— Но почему на кухне?!
— Не знаю. Мы тогда не думали об этом. Мы хотели, чтобы все было общее… И красота тоже… Спи, и я буду ложиться.
Удаляются шаги от дверей.
— Мама! Она все время подслушивает.
— Пусть. Мне все равно. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Далекая звезда сияет в ореоле серебряных блесток инея сквозь единственное стекло нашей форточки. «И для чего, — думаю я, — она посылает нам свой свет?»
XXI