Продавщицы с испугом смотрят на милиционера. Мы входим в служебную комнату. Пусто. На прибранном столе уже лежат бумаги и книга. Ни стаканов, ни закуски. Только запах мяса. Под портретом Сталина в кресле сидит товарищ Орлеанский и держит перед собой «Правду». Милиционер, не глядя на него, снимает трубку телефона, морщась, набирает номер. Через секунду он передает трубку мне. Я ощущаю идущий от нее аромат лука и мяса и слышу далекий женский голос:
— «Скорая» слушает!
Джевад Гасанович смотрит, как я, сдерживая слезы, дважды повторяю наш адрес.
— Не плачь, мальчик, — слышу я в трубке, — не плачь. Мы приедем!
Я кладу трубку, но так как не могу больше вымолвить ни слова из-за дрожащих губ, то лишь кивком благодарю милиционера и Джевада Гасановича.
— Минуточку! — тихо и вежливо произносит Джевад Гасанович. Отложив в сторону газету, он смотрит на нас.
— Ну чего? — спрашивает милиционер.
— По какому праву? — говорит Джевад Гасанович, не обращая внимания на меня, а глядя только на милиционера. И я тоже смотрю на него. Боже! Какой контраст с товарищем Орлеанским, сидящим в кресле напротив! Бледный, истощенный до последней степени, небритый, в вытертой до самой основы шинели, в громадных валенках на тощих ногах, со своей никому не страшной винтовкой он кажется пугалом по сравнению с полным, уверенным, хорошо одетым Джевадом Гасановичем. А тот продолжает как с трибуны: — По какому праву вы вошли в магазин? По какому праву, без разрешения, не спросясь никого, взяли мой телефон?
А милиционера уже трясет от злости, и он дрожит, как контуженный:
— Я… я… — Он роняет свою ватную рукавицу и нагибается за ней, но, не подняв, выпрямляется и еще больше бледнеет, будто от боли. Я подаю ему ее, а он продолжает твердить: — Я… я…
— Я уже слышал это! — обрывает его Джевад Гасанович. — Прошу вас запомнить, что одного моего слова достаточно, чтобы вы были сняты с этого поста. Понятно? Все ваши сверстники на фронте!
И, глядя на белого как снег милиционера, я понимаю, что зря он это сказал!
— Я был уже там! — тихо, с ненавистью отвечает милиционер. — Я был там, где вы-то никогда не будете!
— Почет! — бросает Джевад Гасанович.
— Вас бы туда!
— Мое место здесь, — значительно отвечает товарищ Орлеанский, — у меня бронь! И я — особый человек!
— Это почему же?
— Потому что я — работаю. Потому что такие, как вы, не могут дать этому району ни картошки, ни капусты! Ясно? Все!
И он утыкается в газету, потеряв всякий интерес к милиционеру и тем более ко мне. Милиционер еще какое-то время топчется, но так больше ничего и не говорит в ответ Джеваду Гасановичу.
— Спасибо! Спасибо большое! — говорю я товарищу Орлеанскому, когда мы выходим из магазина. Но он будто и не слышит моих слов, а милиционер, не глядя ни на кого, коротко произносит:
— Сволочь!
XIV
Мы лежим уже третий день, все втроем. И я вылезаю из постели только чтобы протопить печь. Мы ничего не едим. Исчезло чувство голода. Когда мы лежим в полной тишине, мне начинает казаться, что мы куда-то плывем, и я стараюсь понять, куда. Но как только начинаю думать — куда? — мне становится нехорошо, и я засыпаю. А проснувшись вечером, мы не можем вспомнить, какой сегодня день. И я включаю радио.
«…Налеты английской авиации на Берлин. Как передает агентство „Рейтер“ из Стокгольма, по полученным здесь сообщениям, поздним вечером в Берлине все еще пылали крупные пожары. Большое число жителей осталось без крова…»
— Выключи, — шепчет мама.
Я дергаю шнур, и черная тарелка репродуктора умолкает. Становится так тихо, что слышно завывание ветра на улице и шорох снега. Изредка этот неясный шум, навевающий дремоту, прерывается шагами и голосами прохожих, идущих под окнами, или шумом автомашины.
— Мама! Мы долго будет болеть? — спрашивает брат.
— Не знаю… Может быть, недолго.
— Я знаю! Если долго болеть — то умрешь! А я не боюсь умереть. Я знаю, что бога нет, и не боюсь… А есть Карл Маркс. И все мы попадем не на небо, а в никуда… Мама, а это правда, что нет бога?
— Да. Но почему ты спрашиваешь?
— Ну как же! Ведь должен быть кто-то главнее нас?
— Спи, пожалуйста!
— Не хочу. Я хочу поговорить с тобой.
— Почему сейчас?
— Как же ты не понимаешь?! Ведь если мы умрем, то не будем говорить больше! Мама, а главнее Сталина никого нет?
Молчание. По шагам в парадном, по хлопанью дверей я понимаю, что рабочий день кончился.
— Мама! А Сталин ведь не бог?
— Нет… Он — человек.
— Жалко! Если бы он был бог, то больше бы помог нам. А Гитлер хочет быть главнее Сталина, но никто ему этого не позволит! Ведь правда?
И в это время в дверь нашей квартиры раздается стук. Мама поднимает с подушки голову.
— Да, дома! — слышим мы противный голос Дуси. — Что делают? А как всегда: нажрались и дрыхнут!
В нашу дверь стучат, но мы не открываем: опять пришла нюркина комиссия!
— Они болеют, — слышим мы тихий и как бы извиняющийся голос Кац.