— Тысячи, тысячи были! Уж это верно. Вот те и дети. Не учились, а видно, бог талант дал! — Нищие ахают. — Посылками, говорят, деньги посылали! Их не забрали бы так… — Я навостряю уши. — Случай плохой вышел! Иностранцы… или американцы их на фотокарточку сняли и в журнале ихнем пропечатали! Как этих… ну, как шпионов! Теперь, брат, ухо востро надо держать! Я всякий раз закрываюсь, как вижу этих американцев-иностранцев! Черт их взял бы!
Нищие вздыхают, а слепой старичок крестится и говорит:
— Точно! Через них и Ваничку забрали!
— Ничего ты не знаешь, — кротко замечает другой старик. — Ваничку забрали за другое.
— За что? Ведь он убогонький!
— За дезертира! Сказывают, видел.
Нищие умолкают. Удар колокола разносится по двору. Они поднимают головы вверх: в зеленом вечернем небе носятся стрижи. Медный гул затихает, и когда его эхо исчезает, новый, еще более сильный удар наполняет все вокруг своим мощным звучанием. Нищие крестятся.
Я вхожу в церковь, оглядываюсь и пробираюсь к дубовой стойке с ящичками, где лежат свечи. За ней стоит старая женщина в черном платке и в таком же платье и смотрит на какую-то бумажку.
— Здравствуйте.
Подняв белое одутловатое лицо, она смотрит на меня поверх очков.
— Что тебе?
— Я пришел поставить свечку.
— Три, пять рублей?
— Три.
Достав из кармана два рубля и точно отсчитанную мелочь, я подаю ей. Она быстро пересчитывает, аккуратно расправляет рублевки и кладет их в особый ящик, а мелочь — отдельно. Потом подает мне свечу, но я не отхожу. Она снова смотрит поверх очков.
— Что еще?
— Помогите мне, пожалуйста, поставить свечку… в память Трофима…
Вздохнув и поджав губы, она, ничего не отвечая, берет с полки большую книгу и начинает ее листать. Останавливается, шепчет, поднимает голову и говорит:
— Поздно пришел.
— Почему?!
— Потому что день памяти — восемнадцатого марта.
— А сейчас нельзя?
Не отвечая мне, она протягивает руку старушке, подошедшей к столу, берет у нее деньги, подает свечи.
— Не стой здесь, ты мне мешаешь.
— Но мне надо поставить свечку… — объясняю я снова, не зная, как себя вести в подобном случае. — Что мне делать?
— Пройди вон в тот угол… И поставь всем святым и мученикам.
— Спасибо.
Я осторожно обхожу молчаливых людей и иду в тот угол, где свечи горят особенно ярко. И замираю как вкопанный, потому что вижу нашего директора!
Глядя прямо на меня, но не узнавая, он что-то шепчет. Я не понимаю и подхожу ближе. Ворочая головой и пытаясь высвободить шею из тугого воротника, он делает движение ко мне и хватается за мое плечо.
— Ты можешь мне помочь? — глухо спрашивает он меня.
— Конечно, — я стараюсь не смотреть на его лицо.
— Выведи меня отсюда!
— Хорошо, но я должен…
Он смотрит на мои руки, держащие свечку, и кивает.
На четырехугольной белой плите горят десятки тоненьких свечей, поставленных в маленькие дырочки. Колеблющийся жар и запах воска наполняют воздух. Я выпрямляю свечку пальцами, наклоняю фитиль над одной из горящих свечей. Он вспыхивает маленьким синим огоньком, я переворачиваю свечу, и пламя разгорается сильней. Поднеся другой ее конец к огню, держу какое-то время, чтобы воск стал мягким, выбираю маленький бронзовый подсвечник, углубленный в камне, и ставлю туда свою свечу. Горящая длинным и чистым пламенем, она отражается в блестящей как зеркало мраморной плите.
Я оглядываюсь на директора: опираясь на мое плечо, глядя перед собой невидящим взором, он не обращает ни на что внимания.
— Мы можем идти, Владимир Аверьянович.
Он внимательно и как-то отстраненно смотрит на меня, потом вздыхает:
— Пойдем. Теперь это уже не имеет никакого значения!
«О чем это он?»
Ощущая тяжесть его тела, передающуюся через руку, лежащую на моем плече, я протискиваюсь с ним через толпу, и мы выходим из церкви. Когда мы оказываемся на крыльце, он судорожно цепляется за столбик и тяжело дышит, хватая воздух широко открытым ртом.
— А ты зачем здесь?
— Мне надо было поставить свечку.
— Кому?
— Мученику Трофиму.
— А мать разрешила?
— Нет, я не сказал ей.
— Вот как… Значит, ты врешь ей?
— Вру, конечно.
— Ну пошли.
Он вздыхает и снова кладет руку мне на плечо. И тут одновременно мы видим… Изъявительное Наклонение. Стоя напротив, у входа в каменные ворота, он при виде нас задирает вверх свой оседланный пенсне нос и, не здороваясь и не говоря ничего, замирает. Мы идем навстречу ему, и я не спускаю с него глаз, а директор так задумчиво, как будто он хочет что-то вспомнить, морщится, но молчит. И вот мы подходим вплотную к Наклонению. Он делает шаг вперед.
— Добрый вечер, Владимир Аверьянович!
Так как его приветствие не относится ко мне, я только киваю, директор вообще никак не реагирует. Наклонение остается позади, а директор еще больше морщит лицо.
— Мне плохо… Посади меня… — просит он.
— Садитесь… — Я подвожу его к ограде.
По-прежнему не выпуская моего плеча, он тяжело садится на камни ограды, выставив вперед свой протез, прислоняется спиной к железным прутьям. И, глядя в небо, произносит:
— Побудь со мной…
— Хорошо, — отвечаю я с болью в сердце.
Со странной отрешенной улыбкой смотрит он в вечернее небо.