Впрочем, я отчасти лукавлю. Лиры я действительно несколько месяцев не трогал, но серебряный век подарил отечественной экзотерике множество эллонов на древнегреческом. Слушая их, я поневоле стыдился собственного невежества. Классики серебряного века учили язык еще в детстве, и нуждались разве что в некоторой шлифовке. Мне, сыну века мартенов и межконтитентальных ракет, пришлось начинать с нуля. В букинистическом на Арбате, рядом с "Военной книгой", я разыскал потрепанный учебник и дореволюционное двуязычное издание Басилевкоса в переводах юного Розенблюма. Почти всякий вечер за своим крошечным письменным столом, скорее даже партой, выводил я в особой тетрадке за двадцать восемь копеек казавшиеся поначалу столь непонятными крючки и загогулины. Мои тревоги по поводу произношения быстро рассеялись: исполнители в гимнасии произносили все слова и звуки древнего языка на русский манер, к тому же (неслыханное везение) на некоторых концертах октаметры можно было купить в напечатанном виде и следить за исполнением по тексту: серьезнейшее подспорье в моих штудиях.
Была и вторая причина - архив дяди Глеба. В его годы считалось, что советские эллоны должны писаться по-русски, в крайнем случае - на языках народов СССР, чтобы быть доступными массовой аудитории, а не кучке эстетствующих снобов (по памяти цитирую одну из хрупких газетных вырезок, нашедшихся среди разбиравшихся мною бумаг). Видимо, дух противоречия был силен в Ксенофонте с юности (недаром взял он себе такой псевдоним). Его бумаги хранили обширные следы классических занятий, а поминавшаяся выше рыжая тетрадка была целиком заполнена заметками и эллонами на практически запрещенном языке. Я осваивал древнегреческий не так быстро, как хотелось, и, возвращая чемоданчик отцу для передачи в комиссию по творческому наследию, в преддверии лучших дней утаил рыжую тетрадку. В конце концов (размышлял я, перелистывая свое драгоценное и таинственное приобретение, тщательно завернутое в вощеную бумагу), откуда взялась идея, что общественные ценности важнее семейных. Почему вообще у нас - мысли мои принимали опасное направление - на первом месте все какие-то абстрактные интересы, почему отдельным людям не дают жить, как они того хотят, и заниматься тем, что считают важным они сами, а не какое-то отвлеченное общество. Ты совершенно неправ, возражал мне Володя Жуковкин, перемешивая пухлыми пальцами серо-зеленую, поблескивающую в увлажненных местах глину. Идея состоит в том, чтобы добиться гармонии между интересами отдельных личностей и всего общества. И счастливы те, кому удается достичь этой гармонии. Вот, например, мой отец, продолжал он, сейчас работает над монументом героям Курской битвы. С одной стороны, социальный заказ, а с другой стороны - он же сам там воевал, у него там гибли друзья. Получается полное совпадение интересов личности и общества.
С трепетом и восторгом оглядывал я мастерскую народного ваятеля, где все чаще встречались мы вечерами с моим товарищем. Отец всегда приглашал его помогать в работе - по техническим мелочам, однако с дальним прицелом, и той осенью Володя не без гордости показал мне пластилиновый бюст Басилевкоса, довольно похоже скопированный им с какого-то древнего оригинала. "Он у тебя смахивает на передового рабочего", - съязвил я, косясь на разнокалиберные скульптуры означенных рабочих (как, впрочем, и передовиков сельского хозяйства), там и сям расставленные в мастерской. "Ну и что, - тонко отвечал Володя, - разные времена, разная эстетика, и мы должны не слепо копировать классические образцы, а привносить в них новое содержание". Я фыркнул, понимая, что Жуковкин по привычке говорит чужими словами, однако не нашел доводов, которые могли бы опровергнуть убедительность услышанного. Может быть, мне и недоступна эта гармония, грустно размышлял я, невольно повторяя размышления дяди Глеба, когда тот был в моем возрасте. "Есть некий трудный строй в его речах, - гласил единственный русский абзац, завершавший рыжую тетрадку (фиолетовые канцелярские буквы на шероховатой бумаге в едва заметную линейку расплылись и выцвели, однако остались достаточно четкими). - Миллионы читателей и слушателей, восторгаясь ясностью и силой его могучего ума, возвращаются в лоно овечьего стада или армейской казармы. Не может быть, однако, чтобы за площадным юморком и полицейским напором этих речей не скрывалась иная, высшая уверенность в себе, которой недоставало даже Шекспиру или Гойе, не говоря уж о доне Эспиносе. Или я ошибаюсь, и речь идет о силе дубины, пули, кнута - единственной силе, понятной для толпы?"