Мне следовало бы торопиться домой, чтобы выхватить из постылых учебников и аккуратно подготовленных шпаргалок дополнительные крохи знаний, но я медлил, словно чего-то дожидаясь, и Михаил Юрьевич, увидев мое волнение, спрятал агатовую ступку в несгораемый шкаф и пригласил меня на обед в главное здание. Профессорская столовая по архитектуре больше напоминала римские бани: помню свое первое (не самое, надо сказать, благоприятное) впечатление от циклопических, добротным маслом писанных картин, живописавших не только изобилие плодов земных, но и счастье простого труда на колхозных полях. Перехватив мой взгляд, Михаил Юрьевич тоже вскинул глаза к дебелым дояркам и мускулистым механизаторам, и сокрушенно пожал плечами. "Нацистское искусство я, признаться, люблю больше", сказал он едва ли не в полный голос, и я в который раз оторопел. "Если уж мы говорим об искусстве утилитарном, об искусстве намеренно подавляющем, - развивал свою мысль мой наставник, - то его отвратительность, вернее, отвратность, следует доводить до совершенства. Пусть в нем будет хотя бы побольше скотской чувственности, на которую столь падки его заказчики, пусть формы будут пышнее, а черты лиц - еще карамельнее, пускай женщины будут сущими коровами, а мужчины - производителями...." "Не понимаю я вас, Михаил Юрьевич, - сказал я беспомощно, - разве можно сравнивать нацистское искусство и социалистический реализм?"
"Еще как можно, - отчего-то расхохотался Михаил Юрьевич, и замолчал, надолго сосредоточившись на вилке и ноже, как много лет спустя написал поэт совсем по другому поводу. Вилки и ножи, разумеется, были самые ординарные в профессорской столовой, из нержавеющей стали с едва заметными царапинками от многолетнего использования, и официантка была по-советски неулыбчива, - однако в продолжение всего обеда с соседних столиков доносились слова, которые до сих пор я слышал только в поминавшихся выше художественных кинофильмах из жизни ученых, и более того - на многих, многих профессорах и доцентах, кушавших свои котлеты по-киевски, были те самые клетчатые рубашки или свитера, в которых только и расхаживали положительные киногерои, а бороды - чего стоили эти бороды, эти усы, эти раскованные лица, такие же, в сущности, как у посетителей экзотерических концертов! Сердце мое вспыхнуло - с дивной легкостью позабыл я все свои терзания, с неожиданной алчностью возжелал единственного - стать одним из этих людей, счастливых, довольных, поглощенных своим делом настолько, что даже в обеденный перерыв какая-нибудь постоянная Планка казалась им много важнее пошлых щей или лапидарного салата из огурцов. Почему же Михаил Юрьевич выбрал этот день, чтобы и дальше меня смущать? Неужели он не понимал, что я всеми силами стараюсь не слушать его диких речей?
Конечно, понимал. Именно потому он перешел на другую тему - самую для меня животрепещущую - и даже дал телефон своего приятеля, который мог дать мне ударную консультацию по математике. И более того - по возвращении в лабораторию Михаил Юрьевич достал из несгораемого шкафа вовсе не порошок из мотыльковых крыльев, но несколько листков бумаги в пластиковой папке.
"Уж не знаю, чем вы мне так симпатичны, Алеша, - он ухмыльнулся, - и не могу поручиться, что на экзамене вам предложат именно эти задачи, однако шансы на это довольно велики."
Мало того, что доцент Пешкин нарушал все до единого правила поведения советского ученого, гордость моя была уязвлена ужасно.
"Я и сам могу сдать экзамены, - пробормотал я, - зачем же мне потом всю жизнь мучаться тем, что я кого-то там обманул?"
"Во Франции, - протянул Михаил Юрьевич голосом глубоким и даже несколько мечтательным, - как и в любой другой цивилизованной стране, вас с вашим аттестатом взяли бы в университет без всяких экзаменов. Вы это заслужили, Алеша, и поверьте мне, никакой корысти в моем поступке нет. Кроме одной, разумеется. Мне бы очень хотелось, чтобы вы поступили в департамент и работали у нас на кафедре.".
"Но почему же, - раскраснелся я, - разве нет более достойных кандидатов?"
"Вероятно, есть, - сказал Михаил Юрьевич. - Но все они подходят к нашей науке не с той стороны. Они считают ее как бы недонаукой. Уцененной химией, так сказать. Еще бы, - он закурил свою "Галуаз", распространяя на всю лабораторию въедливый запах черного табака, - - после всех самоуверенных открытий двадцатого века, добросовестных прозрений девятнадцатого, материалистических восторгов восемнадцатого - мы продолжаем держаться Бог знает за что, за смесь науки с колдовством - хотя каждый советский восьмиклассник точно знает, что колдовства не существует. А мне всегда казалось, - Михаил Юрьевич помедлил, - мне всегда мнилось, что алхимик - единственный, кто может проложить мостик между фантазией и реальностью. Представьте себе, Алеша, что найден способ материализовать музыку - или эллоны, если уж на то пошло. Представьте себе, что это сотрясение воздуха, этот душевный жар и трепет не прекращается с жизнью аэда, но на глазах превращается в нечто осязаемое."