"Картины или здания вполне осязаемы, - авторитетно сказал я, - да и эллоны можно записать на бумаге".
"Не то, - в улыбке Михаила Юрьевича засквозило нечто донельзя снисходительное, - совсем не то. Много лет назад Господь Бог решил развлечься. У него наступил творческий порыв - простите, если я кощунствую. (Я покачал головой, давая понять, что вряд ли можно говорит о кощунстве применительно к существу воображаемому). И потому, что он был - да и есть, впрочем, - всемогущ, он извлек из своей флейты, или какой уж там был у него инструмент, простите мне грубую метафору, несколько нот. И они тут же превратились..."
Михаил Юрьевич, взволновавшись, вдруг замолк и огляделся вокруг глазами едва ли не горестными.
"Я увлекся, - сказал он. - Право слово, вряд ли следовало извлекать божественные ноты, чтобы возникло вот это, - он махнул рукой по направлению к стене, с которой внимательно, по-отцовски созерцал нас лысенький основатель государства. Не стоило. Но уж во всяком случае потому вам следует работать с нами, что вы знаете лиру, и можете понять, что я имею в виду."
Это был один из любимых оборотов речи доцента Пешкина. Он постоянно обращал к собеседнику свои прозрачные до невероятности, свои голубовато-серые глаза, повторяя свое неуклюжее "вы понимаете, что я имею в виду". Вежливо кивая, я нередко находил мысли своего кумира наставника слишком путаными - как, впрочем, и Серафим Дмитриевич. Я бывал невольным свидетелем размолвок между доцентом и профессором: первый едва ли не кричал на второго, а тот, насупившись, твердил, что уже несколько поколений потратили свою жизнь на то, чтобы из древнего суеверия создать точную науку - и не след ему, молодому и многообещающему, поворачивать вспять течение истории, благо все сторонники этого - как известно, ультрареакционного - направления крайне плохо кончили кто в тридцатые годы, а кто в конце сороковых. "Откуда в вас этот обскурантизм, - всплескивал руками Серафим Дмитриевич, и, не стесняясь меня, перечеркивал толстым красным карандашом какие-то выражения в формулах, а потом переворачивал карандаш (это был один из тех шестикопеечных, толстых двухцветных карандашей, затачиваемых с обеих сторон, которые вымерли уже лет пятнадцать тому назад), вписывал что-то синим, победно обводил начертанное в кружок. Вскоре между коллегами начиналось сущее смертоубийство - в запальчивости переходя на латынь, обо мне они забывали, а иной раз Серафим Дмитриевич, в спешке не попадая руками в рукава черного драпового пальто с овчинным воротником, хлопал дверью и отправлялся к жене и дочерям, всю недолгую дорогу до профессорской квартиры в главном здании бормоча себе под нос, и тревожась за судьбу не столько кафедры, сколько Михаила Юрьевича. А еретик Пешкин, насвистывая, все толок в ступке Бог весть какие субстанции, не поддающиеся анализу (как и помянутые лишние выражения в формулах), да время от времени совал мне очередную задачу, пятый или шестой машинописный экземпляр на скверной желтовато-серой бумаге, какая только и водилась на кафедре. Надо сказать, что он учил меня не столько азам естественных наук, необходимым для сдачи пошлых экзаменов, сколько изяществу и логике, умению на лету схватывать не содержание задачи, но тайный ход мыслей ее сочинителя. Добавлю еще, что назвать наши занятия систематическими было бы бессовестным преувеличением. Не только споры с Серафимом Дмитриевичем отрывали моего учителя от исполнения его прямых по отношению ко мне обязанностей, не только вечные посетители - был еще телефон, звонивший едва ли не каждые пять минут, и если чаще всего Михаил Юрьевич отделывался от звонящего односложными "да", "нет" и "ни в коем случае", то бывали моменты, когда он не отрывался от трубки по полчаса и долее, переходя на конспиративный французский, который, конечно же, не мог укрыть от меня волнения в его голосе, порывистости в движениях, сияния в очах - словом, Михаил Юрьевич явно был влюблен, и я тщетно гадал, одна ли женщина на том конце провода вызывает его восторги, или же этих счастливиц несколько. Только много лет спустя я понял, что влюбленность была неотделима от моего наставника, что он, при всем внешнем скепсисе, во многом оставался подростком, и по великой неуверенности в себе не мог обходиться без людей, требуя от них - или, во всяком случае, ожидая - той же беззаветной влюбленности, не влекущей за собой никаких обязательств и счастливой одним своим существованием. Помню осторожные, вкрадчивые взгляды, которые бросал он на меня, едва повесив горячую от судорожного дыхания трубку, и копаясь в стопке листов с задачами. Помню - и, вероятно, никогда не сумею забыть, потому что в те минуты я бешено завидовал моему наставнику, завидовал, друзья мои, и не стыжусь этого, ибо все, что доставалось мне кровью и потом, бессонными ночами, отсутствием товарищей и дурацким глазением на неизменные звезды было дано ему как бы совершенно естественно и бесплатно. Жалкий мой выбор не стоял перед ним, и будущее его, в отличие от моего собственного, казалось мне безоблачным и прекрасным.