Через две недели меня ждала совершенно другая жизнь - как было принято в Москве в те годы, всех успешно выдержавших экзамен определяли на общественно-полезные работы. Нас отправили на Новый Арбат, уже получивший название Калининского проспекта - а я-то рассчитывал все лето провести в лаборатории у Михаила Юрьевича, бескорыстно помогая ему проводить непредсказуемые и таинственные трансмутации. От этого месяца я запомнил... о Господи, что же запомнил я от этого месяца, одного из тех немногих, когда я был совершенно счастлив? Столько писали в газетах о Новом Арбате, магистрали будущего, части полумифического Новокировского проспекта. Помню восторженные статьи в "Вечерней Москве", сулившие грядущим жителям грядущей Москвы невероятные самодвижущиеся подогреваемые тротуары, несказанной красоты небоскребы и чуть ли не магазины, битком набитые разнообразным товаром. Могу сказать одно: поскрипывала кабинка наружного лифта, вознося новоиспеченных студентов на недостроенный двадцать третий этаж, замирая, переступал я сквозь узкую пропасть, отделявшую легкую смерть от трудной жизни, чтобы очнуться на невероятной высоте, где слишком мрачный для праздничного плаката прораб определял нас таскать шлакоблоки и кипы стекловаты, от которой потом безумно зудели пальцы и запястья. С двадцать третьего этажа, где сидели мы, храбрясь, на бетонном обрыве, открывался вид на всю Москву - уже тогда, впрочем, тронутую запустением и тленьем, которые я по-настоящему почувствовал лишь много лет спустя, переселившись в переулок, уголок которого тоже был виден с недостроенного небоскреба. Словно чувствуя свой скорый (по историческим, конечно масштабам, которые иной раз перекрывают и две, и три человеческие жизни) конец, тогдашний режим лихорадочно ломал, копал, состыковывал, словно дитя, щербатые панели и блоки, возводя несусветные сооружения, иностранцу казавшиеся построенными лет десять-пятнадцать назад. Мне, впрочем, казалось, что по-другому не бывает, что слабому человеку не под силу строить так, чтобы не было видно грубых швов между бетонными плитами, чтобы прораб с мрачноватыми рабочими, также, как и студенты, присев на бетонном обрыве, не осушал на троих, иногда на четверых, прозрачную бутылку сорокаградусного зелья, и чтобы желтоватые клочья стекловаты не разлетались на летнем жарком ветру, норовя забраться за ворот и под рукава моей клетчатой рубахи. В обеденный перерыв Володя Жуковкин, определенный в строительную бригаду после поступления на скульптурный факультет Института искусств, открывал свой шкафчик (их было много, шкафчиков, куда складывали мы свои цивильную одежду, облачаясь взамен в казенные комбинезоны - только клетчатая рубашка и оставалась на мне, бедолаге, чтобы помнил о своем вольном происхождении), доставал крутобедрую гитару, и все мы, созерцая огромную панораму города, распевали популярные тогда студенческие песни о счастье трудных дорог и вечерах у геологического костра. Редкие церкви, жестяные крыши шестиэтажных арбатских домов, переулки, переулки и переулки, куда так неостановимо тянуло меня с той высоты... А прораб, осушив бутылку, и вовсе не кинув ее с высоты на мостовую, как ожидал бы я от такого ухаря-молодца, но бережливо сложив в пахнущую химией клеенчатую сумку, уже покрикивал на студенческую братию, согнанную работать за символическую плату и как бы в благодарность за то, что государство освободило ее от армии, от профтехучилища, от Бог ведает чего - требуя, чтобы та прекратила веселиться и приступила, наконец, к праведным трудам.