Есть манера — побивать покойником живых, о чем, собственно, еще Баратынский — «чтобы живых задеть кадилом», — и тянет сказать, что все повторяют банальщину, потому что не помнят, когда открывали Битова в последний раз. Отсюда ярлык «постмодернист», ничего не объясняющее «интеллектуал» и сетование на тему «ничего равного себе раннему» (или зрелому). И тут бы сказать — все это неправда, а правду я сейчас вам выложу! Но Битов трудноопределим. Ясно, что эти штампы мимо, а что не мимо?
Не мимо, думаю, вот что: мы будем постепенно нащупывать, в процессе письма, как делал он сам, это его метод, и он срабатывает, делая читателя соучастником; топчется, наворачивает круги и вдруг прямо говорит то, что думать и говорить нельзя.
Не мимо то, что он писал так, как хотел. То есть был свободен от любых обязательств, включая обязательства перед собой. Не хотел после пятидесяти — даже после сорока — сочинять шедевры, ну и не сочинял. Вообще писал, как бог на душу положит. Он мог писать очень хорошую шестидесятническую прозу, что доказал своими первыми двумя книгами, но отошел от нее уже в третьей. Каково место Битова в том исключительно плотном ряду, в контексте семидесятых годов, когда работали Аксенов и Трифонов, Шукшин и Стругацкие, Казаков и Распутин? (И Маканин, с которым их обычно упоминали в паре.) Как было себя обозначить на таком фоне? Думаю, Битов был наиболее свободен от канона, даже собственного: Трифонов, например, выработал манеру — до сих пор не превзойденную — и этой манере следовал. Битов каждую вещь делал по-новому, то лучше, то хуже. Можно было написать не один, а пять романов в эстетике «Пушкинского дома», но Битов предоставил это эпигонам. Можно было тиражировать «Улетающего Монахова», но он не стал. Пожалуй, в поздней манере, обозначенной «Уроками Армении», в манере свободных путевых записок написал он больше всего, — но и здесь не повторялся. А когда не хотел писать — просто не писал: разговаривал, пил, сочинял дежурные предисловия или выступал по календарным поводам.
Битов был одним из очень немногих, кто прекрасно чувствовал свое время (Трифонов, кстати, тоже — и понимал, что скоро оно закончится). Его время было — вторая половина шестидесятых и первая — семидесятых, когда, собственно, он и сделал все лучшее. Это время сложное, многослойное, тяжелое, вязкое, скучное снаружи, страшно интересное внутри: все характеристики его прозы. В это время можно было вписываться в систему и делать работу, а можно было самовыражаться без оглядки на контекст, что-то публикуя, а главное, держа в столе.
Битов выбрал стиль восхитительного своеволия, отчасти саморазрушения — не столь радикального, как у Вен. Ерофеева; стиль свободного скитальчества по городам и текстам.
Он позволял себе все то, чего советская проза, даже и самая свободная, не позволяла. Считалось, что роман не должен быть литературоцентричен, — а он написал книгу, словно намеренно кажущую фигу всем, кто требует от литературы жизнеподобия и знания жизни. Считалось, что нужен срез жизни, внятный герой, — его герой подчеркнуто вял, рефлексивен, он явный и сознательный аутсайдер, не Лев, а Лева, и живет он в литературе, а не в унылой ленинградской реальности. Описаний мало — все больше мысли по поводу. Битовская проза обходится без героя, почти без действия, без быта почти, — она ловит авторские состояния, ну и достаточно.
Битов вел себя с той свободой, какую может позволить себе человек, уверенный в своей уместности. То есть человек, шире говоря, уверенный в том, что есть Бог (и доказательства этого обнаруживаются в себе, в своей несомненной творческой способности и сложности, а не во внешнем мире, который обычно ненадежен). Он в этом никогда не сомневался и прямо на эту тему высказывался.
Из всех современников наиболее тесная внутренняя связь была у него с Ридом Грачевым (Вите), который сходил с ума и знал об этом. И в миг, когда безумие окончательно застлало ему горизонт, — Битов жил уже в Москве, и вдруг его накрыло при спуске в метро отчаяние такой силы, которого он не знал в жизни. Ему хотелось биться головой о колонны, и какой-то голос в нем кричал: без Бога жизнь бессмысленна! (Так он рассказывал.) Спускаясь в метро, он каким-то образом сумел подняться на свет, а Грачева затянуло безумие. И Битов всегда об этой возможности помнил — почему и оставался таким рациональным даже в собственных безумствах. В основе всего лежала уверенность в осмысленности и гармонии мира, и потому он сделал все, что хотел, а чего не хотел — не сделал.
У меня с ним было не так много осмысленных разговоров. Однажды он сказал фразу, которая нравится мне больше всей его прозы. Летели мы в самолете с какой-то книжной ярмарки, сидели рядом, я еще тогда пил понемногу. Самолеты я не очень люблю. Тут что-то в звуке этого самолета изменилось, я и говорю:
— Андрей Георгиевич, что это?
— Падает, наверное, — сказал Битов невозмутимо, попивая вискарик.
— А как вы думаете, — спросил я, — вот я понимаю, конечно, что душа бессмертна, но куда денется мое «я»?