«Когда в 1935 году в Калифорнии меня посетил Герберт Уэллс, я спросил его, почему он так критически высказывается о России. Я читал о его наскоках и хотел из первых рук узнать, в чем дело; к моему удивлению говорил он об этом с горечью. «Но разве не рано еще делать выводы пытался я спорить. Ведь перед ними такая трудная задача, у них оппозиции, заговоры, внутренние и внешние Результаты должны быть, но не всё сразу».
Уэллс в это время горячо приветствовал то, что удалось сделать Рузвельту с его «новым курсом», он считал, что квазисоциализм в Америке возникает из умирающего капитализма. Особенно он критиковал Сталина, с которым ему однажды пришлось беседовать. Уэллс утверждал, что под его руководством Россия превратилась в тираническую диктатуру. «Ну, если вы, социалист, считаете, что капитализм обречен, — сказал я, на что же надеяться миру, если потерпит крах социализм в России?» «Краха социализма в России… не произойдет, ответил он, — но при данном развитии событий возможно возникновение диктаторского режима».
«Конечно, в России не обошлось без ошибок, — заметил я, — и, как и все другие нации, она не избежит ошибок в будущем. Самая большая их ошибка, по-моему, отказ от уплаты иностранных займов, отказ обеспечить русские ценные бумаги и т. п., все то, что после революции назвали царскими долгами. Хотя право отказаться от уплаты они имели, все-таки, мне кажется, была сделана крупнейшая ошибка, ибо они восстановили против себя целый мир… В конечном итоге это обошлось им и два раза дороже». Кое в чем Уэллс со мной согласился и заметил, что в теории мои замечания хороши, иначе обстоит дело на практике, отказ от уплаты царских долгов стал одним из революционных требований. Народ был бы возмущен, если бы его заставили платить по счетам прежнего режима. «Но если бы в России согласились с правилами игры. продолжал доказывать я. — и замяли менее идеалистическую позицию, можно было пойти на большие займы у капиталистических стран, что позволило бы в кратчайшие сроки наладить экономику, а все послевоенные изменения в капиталистической системе, инфляция и так далее, наверняка бы способствовали тому, что долги эти легко ликвидировались, а в мире был порядок». «Ну, теперь уж слишком поздно», рассмеялся Уэллс».
Тучи в Европе сгущались. К власти пришел Гитлер. Картина Чаплина «Великий диктатор» (1940) выходила на экраны нелегко, ее производство, а потом и прокат пытались остановить. Но мастер продолжал работать, хотя сам признавался, что «застигнут врасплох политической лавиной событий». В Америке и во время войны, когда русские стали союзниками, действовали мощные силы, делавшие станку на подрыв отношений с СССР. Чаплин, по собственному убеждению, оказался на гребне событий довольно случайно: ему позвонил глава Комитета помощи России в войне и попросил выступить на митинге в Сан-Франциско вместо заболевшего Джозефа Дэвиса, бывшего американского посла в Советском Союзе. Народу собралось более 10 тысяч, на сцене — адмиралы, генералы; мэр Сан-Франциско сдержанно говорит о том, что теперь «нельзя не считаться с тем (фактом, что русские оказались нашими союзниками», и вдруг Чаплин произносит пространную и блестящую речь, в конце которой требует открытия второго фронта и немедленной помощи истекающей кровью России. Даже некоторые друзья испугались за Чарли, одно дело — скромное участие в благотворительных мероприятиях, умеренная финансовая поддержка, другое — решительные заявления, обращенные к согражданам и всем противникам нацизма. Чаплин отвечал, что сказал то, что чувствовал, однако сам себя корил в душе (и не скрывает этого в автобиографии) за несдержанность. Но останавливаться на полпути он не привык. Последовали новые его выступления, одно из них в июле 1942 года слушали 60 тысяч человек, на другом, в Карнеги-холл в Нью-Йорке, где присутствовали такие знаменитости, как писательница Перл Бак, художник Рокуэл Кент, режиссер и актер Орсон Уэллс, — Чаплин вступил в открытую полемику с теми, кто уничижительно называл его «новоявленным военным стратегом». Именно тогда для него закрылись двери некоторых роскошных особняков, а в доме перестали раздаваться звонки их влиятельных обитателей.
Но оставались друзья и хорошие знакомые, верные люди, среди них Теодор Драйзер, перед которым он преклонялся. «Время от времени он и его очаровательная жена Элен приходили к обеду. Хотя Драйзер мог вспыхнуть в любую минуту, в нем жила тихая и добрая душа. Когда он умер, Джон Говард Лоусон, драматург, произнесший надгробное слово, попросил меня быть среди тех, кто понесет гроб, а также прочесть во время похорон одно из стихотворений Драйзера — и я это сделал». Шел 1945 год.