Надо мной зависло лицо Цибильского.
- Спишь? - спросил он.
- Уже нет.
- Скажи что-нибудь.
Я сказал:
- Сократ считал, что "
Цибильски ухмыльнулся:
- Старик Сократ не мог предвидеть те возможности, которые способна нам предоставить новая цивилизация. На кой дьявол подолгу болеть, если можно просто подойти к лагерному забору и прикоснуться к проводам…
Копеловски недоумевал:
- Почему нельзя умереть тогда, когда
Я понимал: у Копеловского не хватает ума увязать фактологические линии с ассоциативными.
- Потому что умирать никогда не хочется, - объяснил я.
Копеловски притих.
Я вновь погрузился в глубокий дурман. Я был счастлив. Казалось, у меня выросли крылья. Я летал. И вдруг дурман иссяк –
опали крылья,
расплескалось счастье.
Меня тронул за плечо Генрих Хуперт.
- Это правда, что люди пожирают людей?
- Конечно. Разве ты не слышал о каннибалах?
Генрих постучал себя в живот.
- Кажется, сейчас и я бы смог съесть человека.
Я предложил:
- Скушай меня.
Генрих сдвинул брови, вытянул шею.
- Сделай добро, скушай! - повторил я.
Генрих закашлялся. Потом спросил:
- Что будет с нами дальше?
Я пожал плечами: мол, не знаю; на самом деле я догадывался – "дальше" нам не светит…
Продолжать разговор сил не было.
Я посмотрел на моих друзей. Их прежние черты лишились своей подлинности, и теперь, наблюдая за тем, как мы разваливаемся на кусочки, на клеточки, у меня появилась мечта: свалиться, рухнуть сразу в один заход, без задержки, без бессмысленного торможения. Чтобы – вот ты здесь, а вот тебя нет…Вспомнилась история с Равелем, который разрушался в течение долгих пяти лет. В конце жизни бедняга был не в состоянии различить и запомнить, что есть что; он и себя забывал. Однажды, придя на концерт, где исполняли его произведение, он заговорил с сидящим рядом человеком. "Очень хорошо! - заметил он. - Действительно, очень хорошо! Напомните мне, кто этот композитор?"
Однажды мне подумалось: "Жаль, что своё состояние принять за занозы невозможно. Было бы моё состояние занозой, я бы смог её из себя выдернуть…"
***
В то утро 1944 года моросил мелкий дождь. Мы шли. Мы плелись. В то утро время имело двойное измерение: в шагах и в секундах.
Я сделал первый шаг.
До ямы оставалось примерно четыреста секунд или двести шагов, и я подумал, что –
через двести шагов или четыреста секунд мой мозг развалится, опустеет,
через день-другой начнём синеть, смердеть, раздуваться, каменеть.
Цибильски тронул мой рукав.
- Хорошо, если бы отыскалась добрая женщина, готовая взяться ухаживать за нашей могилой…
- Хорошо, - согласился я. - А почему бы не послать за такой женщиной кого-то из наших конвоиров?
- Любопытный вариант! - ахнул Цибильски.
- Вот видишь! - улыбнулся я.
Мне вспомнилось, как, закончив читать мне какую-нибудь сказку, мама говорила: "Вот видишь, в конце концов, всё образумилось!"
Тогда…
Тогда…
Тогда…
Теперь я подумал: "Через четыреста шагов или двести секунд я больше не буду чувствовать ни холода, ни укусов лагерных вшей".
Теперь я шептал: "Мама, ты не виновата. Детские сказки – такие уж они…"
"Пошевеливайтесь!" - кричали люди с автоматами.
Обречённо переставляя ноги, мы шли.
Наши плечи потерянно вздрагивали.
Наши глаза застлал угасающий свет.
По моей спине прошёл холод.
"Господи, будь милосерден, - просил я, - подари толику духа". Но нет – бессилие непреодолимо, другим оно быть не в состоянии. Штучный товар.
Запрокинув голову, я увидел два облачка. Одно из них напоминало мамин жакет.
Выглянуло солнце, но день по-прежнему оставался чёрным.
Я подумал: "Кто обманывает кого: день – солнце или солнце – день?"
Я заключил: "День и солнце – не люди. Они-то между собой разберутся…"
…Моё первое знакомство со смертью случилась, когда мне исполнилось одиннадцать лет. Умирал мой дедушка Вилли. Он целыми днями глядел в потолок, и я, забираясь к нему на кровать, вслух читал что-нибудь из Стивенсона. Я твёрдо верил, что до тех пор, пока читаю из Стивенсона, дедушка не умрёт. Умер дедушка ночью, когда я спал…