А пока я поступил в первый класс гимназии, встречая – хотя и в менее драматичной форме – те же самые проблемы и разочарования (разочарования прежде всего моих сверхамбициозных родителей), с которыми я уже сталкивался в начальной школе. Больше всего меня привлекал учитель латыни и немецкого, который казался скорее строгим – некоторые из его коллег называли его «садистом», – чем педагогически систематичным, и говорил с низким, мягким мелодичным акцентом старых немецких меньшинств из Восточной Европы. Иногда он удивлял нас, десятилетних учеников, своими расплывчатыми намеками на «историческую несправедливость» и «неоконченные национальные счеты». В отличие от своих коллег, однако – и в отличие от моих родителей, – он откровенно поддерживал то, что, как я понимаю сейчас, называлось тогда «переучиванием», навязанным американцами (меры заходили настолько далеко, что можно было даже переизбирать директора школы), и это заставляло большинство учителей открыто насмехаться над ним. Именно д-р Курт Фина, больше чем кто-либо, пробудил во мне желание узнавать о прошлом подробнее – и научиться воображать себя его частью. В его случае «прошлое» означало римскую древность. Хотя он и не имел никакого права заставлять нас следовать своим указаниям, я до сих пор помню сам тон его голоса, когда он «рекомендовал» своим более сильным ученикам купить себе для класса латыни этимологический словарь, озаглавленный «Малый Stowasser» («Der kleine Stowasser») (мой том все еще стоит у меня за спиной на полке), и книгу с оригинальными текстами из повседневной римской культуры под названием «Res Romanæ». Коллеги д-ра Фины, напротив, посвящали время культивированию ролей, эмоций и даже внешнего вида из более раннего времени – времени «перед войной», которое в их устах, когда они говорили о нем, звучало как единственное время, которое когда-либо существовало. Д-р Герберт Вильгельм, учитель математики, например, гордо рассказывал о своих приключениях в бытность военным летчиком (при том, что он еще написал две оперетты); учитель биологии Вальтер Менч со скромной гордостью вспоминал о днях своей славы в качестве местной футбольной звезды (в биологии он был не очень осведомлен). Наши учителя пытались передать нам ощущение, что им не до конца разрешено говорить то, что они действительно хотят сказать, – например, когда мой учитель географии Ганс Моргенгрот поделился с нами одной незабываемой мудростью: «Мы все знаем, мальчики, – даже если в учебниках об этом больше не пишут, – что азиат будет счастлив и одной горстью риса в день». «Реальный» мир из «до войны» делался – в латентной форме – присутствующим не только через прямые описания, но еще более посредством различных аллюзий, большинство из которых исчезали незамеченными.
Итак, я рос с ожиданием того, что однажды нечто чрезвычайно важное, наконец, прояснится, хотя я не знал – или, может быть, считал, что уже этого не знаю, – что же это может быть. Жить с уверенностью в некоем присутствии, у которого нет точного определения, означает жить в состоянии латентности. Если я не ошибаюсь, тогда большинство моих соучеников – и многие молодые немцы моего поколения – разделяли это чувство, смутное и одновременно очень определенное, что будущее содержит в себе решительный момент раскрытия сокрытого. Для меня лично все это начиналось с той славы, которой, я воображал, обладал мой дед, но которая никогда не материализовалась перед моими глазами; оно продолжилось в том возмущении – а возможно, и тайных планах, – которое я чувствовал в манере наших учителей. Я думаю, чувство именно такого рода породило ту специфичную тональность студенческого бунта 1968 года в Германии: мы, наконец, хотели встретиться лицом к лицу со своими родителями, потому что были уверены, что они что-то скрывают от нас (хотя и притворялись, что знаем это).