Ах, да что там, чем же это неодушевленность отличается от одушевленности? Да тем, что у одного нет страха, а у другого он есть! Одно может существовать и без страха, а другое не может, для другого страх – источник и всяческое средство его жизни. Зайчишка, например. Лишите его страха и боязни – и что? И завтра же, как не сегодня, его съест волк либо лисичка рыжая. Лишите страха человека... И завтра же, как не сегодня, люди уничтожат друг друга до основания... Вот так. Вот так во всем: раб рабствует через страх, властелин властвует таким же образом – из боязни потерять свою власть. А все, что создано великого, оно откуда? Пирамиды египетские, Акрополи либо вот Санкт-Петербург Великий Петр установил? Да разве установил бы, когда бы его, Петра, не боялись и не страшились? А замыслы различные и по первому виду бесстрашные – это что? Замысел будто бы бесстрашный, а исполняется только страху благодаря. Граф Толстой боялись не написать своих слов, страшились сойти в могилу без них, из того и писали, господин Бетховен боялись не обозначить своих «до-ре-ми-фа-соль-ля-си», Микеланджело, я хочу сказать, из страха не нарисовать, не слепить свои фигурки, не сложить того ли иного ли стишка чуть ли не сто лет торопился, рисовал, лепил, шептал, писал день и ночь, день и ночь. Ну, не сто, так восемьдесят лет он в этом страхе пребывал, благодаря ему и остался вечным в веках. А когда бы не испытывал он этого страха? Тогда бы занимался чем придется... По бабам ходил бы либо другое удовольствие себе избрал, и только.
...Предмет, лежавший на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни;
...«бывшесть», такое долгое время бывшая все тем же жизненным смыслом корниловского существования, вдруг преобразилась в ничего не значащую точку, у которой даже и местоположения-то не было никакого ни в пространстве, ни во времени;
...это смещение масштабов и понятий, смещение самого себя из чего-то одного во что-то совершенно другое, когда неизвестно ни то, ни другое, все это, все это даже не само по себе, а только как первый признак смятения, которое вот-вот, вот сейчас, уже при следующем взгляде и слове мастера Ивана Ипполитовича могло его настигнуть и стать последним смятением, лишало Корнилова собственного слова...
Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.
Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях – в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.
«История общественной мысли в России» – слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.
...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется, заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.
Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.
Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.
Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...
Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развивался, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда – когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.