Всё, что осталось надолго, — не виновато, не виновато, просто обнаружилась внутри вещи шкатулочка, а в ней волшебный механизм театральной игры, когда ни включишь, звучит музыка, которую слушать можно вечно. Так получилось с Мольером, Эрдманом.
Обозрение еще как-то держится на эстраде… Оно привилегия хорошо зарабатывающих людей. Считается недолговечной халтурой. Это как быстренько напакостить и скрыться, зная, что никто не накажет.
А театр — это бухгалтерия, служебный вход, зарплата, долгое сидение за столом, анализ текста, сплетни, пересуды по поводу пьесы, монотонное создание худобразов, которые уже давно созданы, их надо только обнаружить, как говорил Луи Жуве, они живут рядом с нами. Бессмертие не создать, оно само выберет, где расти. О этот страх, что о тебе будут думать как о художнике несерьезном.
Как увижу заседание, умереть хочется, свободное место в президиуме, которое каждый так и сверлит глазами — а вдруг мне?
Только один раз порадовало меня такое сборище проявлением живого потрясающего цинизма, если слово «цинизм» здесь уместно. В Кремле на вручении государственных премий.
Слово дали скульптору Томскому, старейшему создателю Ленинианы, а он уже давно впал в маразм, об этом забыли, стоял и благодарил Ленина, партию, застопорил всю церемонию, трибуну покидать не собирался, суетились организаторы, скучал зал, и я увидел, как в президиуме, не скрывая своего удовольствия, хохотал над происходящим, вцепившись пальцами в барьер, не кто-нибудь, а Михаил Царёв, один из создателей общественного маразма, он наслаждался беспомощностью организаторов, бредом Томского, как наслаждаются результатом своего собственного труда.
Поразительно, что скрыть не пытался, вероятно, в этом есть какое-то удовлетворение, какое-то возмездие, что удалось одурачить огромное количество людей, превратить в идиотов. В этот момент он показался мне торжествующим Талейраном, торжествующим свою победу над Наполеоном. Это было подтверждением его презрительного отношения к людям, уверенности, что люди достойны только презрения. А может, я преувеличиваю, может быть, просто смеялся?
Барон Фореггер с докторским саквояжем в руке входит в поезд, чтобы проследовать в Харьков на консультацию. Он лечит музыкальный театр, он укрылся в жанре музыкального театра, как в непроходимых джунглях, здесь могут не найти меткие идеологические стрелки, барон ставит балет о футболе композитора Оранского, такой кочующий тренер, у которого жизнь не задалась, но который всем нужен, плевать они хотели — задалась, не задалась. Главное — специалист хороший. Жизнь начинала мощно и бесцеремонно пользовать в своих утилитарных целях. Она поглотила, но и прикрыла от исторического возмездия за поиск, за эксперимент, за легкомыслие, за любовь к культуре. Все-таки Фореггеру, Гутману удалось умереть в своей постели. Одному — в тридцать девятом, другому — в сорок шестом.
А Терентьев — что Терентьев, веселый самоубийца, он сам нарывался, он был насквозь обэриутянин, хулиган. Ничему на свете не соответствовал, задирался.
Когда профессор Марио Марцадури прислал мне книгу «Собрание сочинений» Игоря Терентьева, я был потрясен. Собрание сочинений из спичечных коробков, салфеток, замусоленных бумажонок? У Терентьева было абсолютно несерьезное отношение к своему творчеству, или чувством неиссякаемости это было?
«Прогонят?! Создадим еще один мир — только и всего. Наши запасы неисчерпаемы! Никаких лестничных восхождений не признаем! Всё делается по щучьему велению! Никаких усовершенствований! Кроме ерундовых!» После него только и осталось, что воспоминание о ком-то прошедшем мимо и обдавшем тебя теплом. Какое-то хорошее человеческое воспоминание. Может быть, это и всё, что должно от нас оставаться?
Создатель театра при Петербургском Доме печати, того самого, где работали обэриуты и Филонов, любимый театральный обэриутский режиссер, поэт, которому Маяковский подарил свою желтую кофту, а мы-то думали — куда она делась?
Постановщик «Ревизора» с его белыми мышами, бегущими по двери деревянного сортира, «Ревизора», впервые извлекшего все фонетические возможности гоголевского слова. Звукоизвлечения Терентьева.
Если бы ему сказали, что он — неудачник, не поверил бы, удачи не искал, завидовать не умел, с легкостью отказался ставить «Хочу ребенка» в Театре Революции, хотя на этом настаивал Третьяков, с легкостью — в пользу Мейерхольда.
Никому не мешал делать историю, пусть себе! Всё разбросано им где ни попадя, и каким чудом Марио Марцадури издал в Венеции собрание сочинений Игоря Терентьева?!
Это всё равно что нарисовать пустоту. Вдруг мы доживем до того времени, когда ничего не останется обойденным, всё в общую карусель счастья?