Его отношение к родителям им самим воспринималось как норма. Он их любил, они его любили, он знал свои обязанности, иной раз думал, что жмут они на него чересчур, но на окрик отца, даже не всегда, по его мнению, справедливый, не смел ответить в повышенном тоне, а когда мама его распекала уж очень долго, чтобы вдруг не сорваться, старался думать совсем о другом. Бывало, кивал машинально, будто бы раскаивался: как всякий нормальный ребенок, он стремился во что бы то ни стало свою независимость сохранить. Так или иначе, тем или иным способом. И тут уже от родительского ума, такта дальнейшее зависело: они, конечно, и поддавались настроениям, и возмущались, и наказывали, но желание во что бы то ни стало его сломить, к счастью, не овладевало ими.
Разумеется, между собой они обсуждали его характер, он же как в достоинства их, так и в недостатки особенно не вникал: они все еще оставались для него б о л ь ш и м и, и трезво судить о них, что-то расчленять, анализировать казалось почти святотатством. Так и бывает, как правило, до поры.
И не задумывался он еще о том, что власть родителей над ним, пока безоговорочная, не бесконечна. Что поколеблена будет чаша весов, родители вдруг учуют свою от него зависимость, и это окажется новым испытанием для всех троих. Они-то, мать и отец, могли и должны были подобное предвидеть, но забегать вперед, пожалуй, и не имело смысла. Никакие предосторожности не в силах предотвратить того, что готовит завтрашний день. Люди просто ждут очередного воскресенья, лыжной прогулки: «Ты, Митя, разве с нами не пойдешь?»
Когда в детстве Митю за что-то ругали, он прицеплялся к непонятному слову, спрашивал, таращась невинно: «А что это такое н е п р и я т н ы е ч е р т ы?» Родители начинали объяснения подыскивать, все глубже увязая, так как сын переспрашивал вновь и вновь. Пока кто-то из них не спохватывался: «Ах ты, хитрюга! Как ловко нас запутал! Так вот, если ты еще раз жука за шиворот кому-нибудь засунешь, уши надерем». Тем не менее ему и в другие разы удавалось их морочить, и, пока они утоляли любознательность сына, гнев их остывал. Но теперь — теперь на вопрос матери он ответил без промедления: «У меня нога болит».
Ему вдруг сделалось лень хитрить, что-то позатейливее выдумывать. Сказал, чтобы отвязались, и знал, что получилось грубо. Но ему подсказывало: его уклончивость еще больше бы все осложнила. Они не должны были в нем заметить слабину. В секунду это в нем промелькнуло — решительность, жесткость. Их лиц, их взглядов он видеть сейчас не хотел. Он знал по себе, как пусто внезапно становится, какая накатывает слабость, когда ждешь с уверенностью, а оказывается — зря. Он и х понимал. Он точно так же реагировал. Они, все трое, были одной породы. Срослись, друг друга изучили — он враз это понял, вот прямо сейчас.
Понимал, как тягостна будет им предстоящая прогулка. Как нехотя, себя преодолевая, пойдут они от дома в парк. И лыжня покажется липкой, рыхлой, они быстро устанут, запарятся. Когда что-то не ладилось, они все трое быстро скисали. Он вспомнил вдруг об этом их общем свойстве. Со снисхождением. Да, у всех слабости имеются, и у его родителей тоже. Тем более что люди они немолодые. Он будто бы сейчас прозрел: сидящие за столом перед ним отец и мать показались ему приземистее, тучнее.
Но он не хочет — не хочет ехать с ними! Что интересного — снова, в который раз, по тому же маршруту тащиться, добираться до надоевшей уже опушки, у голубоватой елочки рюкзак развязывать, отхлебывать жидкий кофе из плоского термоса?
Какая серая, скучная жизнь, подумал он чуть ли не со злобой. Все воскресенья — одно и то же. И вообще родители просто бирюки. В гости редко ходят и редко кого приглашают. Даже Новый год и тот встречают исключительно по-семейному. Да, со свечами, очень все красиво, и приятно елку наряжать, но тоже на-до-ело.
Он все больше взвинчивался. Припоминалось: консерватория, выставки, Большой театр. Они его всюду водили, воспитывали, натаскивали, вбивали в него насильно то, что считали п о л е з н ы м. Как лыжные прогулки. Как творог, черствый — непременно черствый — хлеб. Они, может, и наслаждались, а он давился зевотой. Хорошенький, как говорили, мальчик, в белых гольфах, с ресничками — теперь, слава богу, у него носяра вырос! — никто уже руками не всплескивает, не умиляется.
Он усмехнулся. Мать усмешку его перехватила, и он будто споткнулся — встретился взглядом с ней. И дрогнул. Она в платок куталась, маленькая, с бледными одутловатыми щеками, морщинками вокруг печальных серых глаз. И руки ее как-то странно по столу копошились, что-то мяли, разглаживали, теребили обручальное кольцо, которое, он знал, сидело на безымянном пальце так прочно, что его нельзя было снять.
— Вообще-то, наверно, и снега-то уже не осталось, — сказал отец. — Так что…
— Вот и я отосплюсь, — подхватила мать. — А кстати, звонили Пушкаревы, опять на дачу зазывали с ночевкой. Я сказала, что подумаем. Так как, Олег?