На столе, помимо выложенного на блюде холодца, салат красовался, ранние тепличные помидоры, и все так аппетитно выглядело и так умело, заботливо расставлено, что Света, всем этим любуясь, вдруг точно споткнулась: а я бы, подумала, не сумела бы так.
Так в будни хлопотать, принаряжаться ради единственной гостьи, соседки по дому, достаточно к тому же вздорной, мнительной. Да, тут нужен особый дар, и щедрость, и открытость, и, пожалуй, еще что-то особенное, чтобы радость испытывать от доставляемого другому удовольствия. Это «особенное» по идее должно быть всем присуще, но обладают им, увы, немногие. И даже у тех немногих дар такой, как правило, сопровождается некоторой беспечностью, легкостью, иной раз излишней, безрассудным расточительством времени, что неминуемо приводит к потерям, отставанию в нынешнем соперничестве всех со всеми.
«Я злыдня и сквалыга», — лакомясь Валентининым холодцом, упрекнула себя Света, сознавая вместе с тем, что свой жесткий анализ ей в себе не унять. Так уж сложилось, что для нее самой попытки блаженного ничегонеделанья противоестественны, связаны с внутренним насилием, как для кого-то другого, возможно, противоестественна строгая дисциплина. Но и тем и тем оправдать себя хочется, и оправдания все находят. Поэтому, Света думала, мы и сосуществуем, то придираясь, осуждая, а то и дивясь с восхищением контрастным, отличным от нас. И только бы не разучиться быть благодарными, только бы запомнить, удержать в себе то состояние, когда мы вдруг пошатнулись, и что поддержало, выручило нас?..
Потихоньку Света поскучнела, затомилась по неотложным своим делам — уборке, глажке, недочитанной книжке. Свой дом манил, манило одиночество, соблазнительное для тех, кто силен самим собой.
Но Валентина решила угостить еще соседку чаем, и Света не посмела отказаться. Потом с той же стремительностью, с какой она, спешила этажом ниже, она помчалась к себе наверх. Окрыленная, ободренная, пообещав себе извлечь все же некий урок из этого ужина, хотя, конечно, что говорить, никогда ей не суметь приготовить такой замечательный холодец.
— Мне не нравится у вас! — сказала Татка и тряхнула решительно челкой.
— Почему? — Митя спросил с каким-то внутренним защемлением.
— Для вас все, кто не вы сами, чужие, понятно? — она почти выкрикнула. — И еще, уж слишком вы бережете свой паркет. Как твоя мама мне вслед посмотрела — это я не забуду.
Митя молчал. Насчет паркета Татка соврала: у них дома таких порядков не водилось, лишь в самую слякоть переобувались, благо не было ковров. Но то, что мама стала как-то иначе к Татке присматриваться, — да, правда. Митя замечал, и это его задевало, хотя что он мог маме сказать, как выразить свое недовольство?
Все чаще и все с большим негодованием он обнаруживал, что родители давят на него, навязывают ему свои представления, свои вкусы, — и странно, что он не взбунтовался раньше, так долго и так безропотно во всем следовал им. Теперь он сожалел, что из-за сыновней привязанности оказался недостаточно самостоятельным, а в данный момент, он считал, самостоятельности ему особенно недоставало. Мешало, тяготило и то, что даже в раздражении он не мог пренебречь их мнением, что, и бунтуя, старался угадать, о чем они думают, как оценивают его.
Но — хитры! — они не высказывались теперь впрямую. Словно нарочно ускользали от него, и впервые, пожалуй, он почувствовал их отъединенность и будто даже недоверие к нему.
Это было обидно. Оказывается, они могли без него обходиться и чуть ли не облегчение испытывали, доведя его, так оказать, до черты. И вместе с тем наверняка за ним следили — как чужие?
Вдвоем с Таткой он о них забывал, но с возвращением домой снова накатывало — и раздражение, потребность объясниться, а в то же время хотелось, чтобы просто сразу они приняли его, как раньше, и это состояние надежности, укрытости его бы от всего спасло.
Он в них нуждался. Хотя привычки, словечки, принятые между ними тремя, все то, к чему посторонние не допускаются и что как раз являет собой атмосферу дома, он, Митя, ценил скорее уже как воспоминание. Рывок произошел, и все же он ощущал себя неуютно вдали от них.
Их мнения, их оценки, возможно, в чем-то ошибочные, глубоко в нем засели. И даже при попытке отторжения вытеснялся лишь один какой-то слой. Главное же, самое дорогое навсегда закрепилось — их лица, голоса, улыбки, жесты получали в его сердце ту неоспоримую прелесть, что возможна лишь при кровном родстве.
Но он не мог объяснить это Татке. Знал, что и пытаться бессмысленно. Состояние такое угнетало, особенно невыявленностью причин: их-то как раз и нельзя было касаться.
Так получалось, что и без очевидных событий страсти вовсю бушевали. Впрочем, ими в основном и заполнена человеческая жизнь. Если принять во внимание, что страсть совсем не обязательно — взрыв.