Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! <…> Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу,
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! <…> Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить
Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).
…Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что
В письме, написанном в глубокий час ночи, отчетливо слышны лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Сердце ее не может смириться с тем, что знает ее разум: с бренностью людского счастья. Недоверие к жизни и страстная тоска о любви, сосуществуя, постоянно высекают искры… Их вбирает в себя трагедийная цветаевская поэзия.
В письмах «Арлекину» Цветаева беззащитно раскрыта перед нами. Мы привыкли слышать в ее поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос; даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. Но в письмах тем, кому она всем сердцем доверилась, повторяется и повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и страстной надеждой: «Будьте моим оплотом!..» Эти слова она пишет даже двадцатилетнему Бахраху, потом Родзевичу, так напишет Пастернаку, так — летом 1926 года — Рильке…
Быть мужественной всегда, справляться в одиночку — каждый день! — со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.
Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.
Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить — умею!), мое лицемерие — только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает — выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого — для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi. [1]Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастья на чужих костях — этого я не могу. Я не победитель…»
Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, — умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. — Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»
Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…
эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.