Поныне я не смог разобраться в той горькой и темной сердечной смуте, которая меня захлестнула, едва Самарин заговорил. Он вел себя так, как я просил его, сказал все то, что считал я нужным, — и все ж я с горечью и тоской испытывал тайную разочарованность. Вдруг стало ясно — я ждал иного. Нет, хуже того, я был не рад, что он согнул себя, спеленал, что согласился себя размазать, держался по дьяконовской указке. Вот таковы мы, творенья Божьи, чего лишь не прячем в своих загашниках!
Увы, последнее слово Самарина запомнилось тем, что ничем не запомнилось. Все, что сказал он, было бескрасочно, общеизвестно и предсказуемо. И сожаление, и покаяние, и кроткая просьба о снисхождении. И ожило, как при первой встрече он хмуро буркнул: «Скорей бы кончилось». Нет, я уже знал — не так все просто, пройдут лишь сутки, а то и меньше — он будет готов на бессрочную каторгу, на пыточный быт, на мерзкую робу за лишние полчаса на земле.
Однако же чудес не бывает. И вот — явление трибунала. Наручники. Скрип стульев. Конвой. Негромкое чтение приговора. Его отрешенное, словно застывшее, уже угасающее лицо. Его узловатые медные пальцы, то упирающиеся в барьер, то снова сжимающиеся в горсть. Мы молча простились. Его увели.
Потом я неспешно шагал по улице, поглядывал на встречных людей и думал: идут мои соотечественники, мои сограждане, современники, живут своей повседневной жизнью. Им даже и в голову не приходит, что рядом, в пяти — десяти шагах, закончилась некая фантасмагория, непостижимая биография военного моряка Самарина, задумавшего взорвать тишину.
Вот, собственно, и вся одиссея, весь сказ о безумце, о клятвопреступнике, об этой второй потемкинской буре, вновь грянувшей на исходе столетия. О, да, повторение выглядит фарсом. То, что вторично, то и комично. Пусть так. Но не тогда, когда дубль оказывается концом судьбы. Свинцовая кода меняет жанр.
Но эта пьеса, представьте, продолжилась, при том что того, кто был в ней героем или хотя бы главным лицом, давно уже не было в этом мире. Пронесся примерно десяток лет, и я пересек границу отечества. Отправили меня подлечиться в одну народную демократию, попить прославленную водицу в целебном городе Карловы Вары, который давно уж снискал популярность под прежним именем Карлсбад. Жить предстояло мне в заведении, столь же известном, как этот город, в гибриде отеля и санатория, он назывался «Империал», выглядел более чем внушительно, с явной претензией на фешенебельность.
Мои благодетели мимоходом мне объяснили, что обитать в нем не только полезно, но и престижно. Не скрою, что это дрянное словцо внушает мне стойкое отвращение, чувство, похожее на изжогу. В нем есть нечто липкое и холуйское, высокомерное и завистливое — казалось бы, странное сочетание — и тем не менее, очень точное. Надо сказать, что оно отвечало духу и сути той тухлой эпохи, кичившейся своей авантажностью и мнимой, придуманной ею устойчивостью.
Я прибыл туда на исходе года — не в пору бархатного сезона — однако ж «Империал» был полон. Повсюду клубился вельможный люд — наше расслабившееся начальство второго и третьего эшелона.
Было не холодно, даже тепло, я наслаждался счастливым климатом, выпавшим благословенной Европе по прихоти и милости неба. Все отдыхавшие и лечившиеся сбились уже в небольшие стайки, достаточно тесные и обособленные. Как человек самолюбивый, я пестовал свое одиночество и не пытался пристать к компании, мне было и без нее неплохо. Представился лишь соседям по столику, с которыми обедал и ужинал, на завтрак я иной раз опаздывал. Впрочем, как новое лицо, я был замечен и оприходован — в этом я вскорости убедился. В сложившейся уже иерархии мне было отведено свое место.
А высшую лесенку занимала сановная чета из столицы. Муж — коренастый боровичок. В штатском. Но выправка очевидна. Жена его — сорокалетняя дама, вполне сознающая свое место, так же, как магию своей внешности. В ней как-то загадочно сочетались спокойная величавая стать и притаившаяся в засаде опасная и властная манкость. Я уже знал — санаторные дамы давно окрестили ее Княгиней. Не слишком добросердечно, но метко. Прозвище было ей к лицу.
Сказали б вы мне, дорогой сердцевед, исследователь присущих нам слабостей и огорчительных несовершенств, откуда взялась эта тяга к первенству, преследующая нас с детских дней? Вроде бы мы ее осуждаем, клеймим, протестуем, взыскуем равенства, клянемся, что сокрушим пирамиду, но дня без нее прожить не можем! Кучкуемся, сплачиваемся в союзы, содружества, ордена и сообщества и сразу же рвемся определить, кто выше, кто ниже и кто последний. Пока не построим, не пронумеруем, пока не расставим в должном порядке, не знаем ни отдыха, ни покоя. В годы, когда изучал я право, был среди наших преподавателей некто Свищов, старик не без яда, он как-то буркнул, а я запомнил: демос демократии чужд. Не терпит, на дух ее не принимает. Сказано злобно, а что-то тут есть. Обидно, но задуматься стоит.