Не заслуживающий милости… не знающий благодарности… неспособный любить… пронзенный до дна почек… пальмы ствол изрубленный… вино перекисшее… образ испоганенный… одежда сожженная… кристалл потерянный… корабль затонувший… жемчуг растоптанный… драгоценный камень, брошенный в потоки вод… мандрагора увядшая… масло, вылитое на сорную кучу… молоко, смешанное с золой… к смерти приговорен я… среди сонма праведников…
Что это было? Титульного листа нет, кто-то вырвал его торопливо и грубо. Нечто подобное трубил однажды в «Ротонде» один из тех пустозвонов, что надоедливыми спутниками кружат вокруг Монпарнаса. Звучало очень похоже, это было написано тысячу лет назад каким-то армянским монахом, «Книга скорби» или что-то вроде этого. Однако никакого имени, ни монаха, ни того пустозвона, вспомнить не удается, в памяти осталось только одно сокращение, все его называли МЖМ.
Следующая палата – его. Он видит свое осторожно откинутое одеяло и свои тапочки, аккуратно задвинутые под белый металл кровати. На этот раз с него достаточно прогулок, он опускается на свою постель и почти в то же мгновение засыпает.
Сколько времени проспал, он не знает. Он уже обратил внимание на то, что в клинике нигде нет часов, а сам он никогда их не носил. Когда борешься с холстом, запястье должно оставаться свободным, уметь мгновенно отдернуться, затрепетать, нанести рану, штрих. Он поднимает простыню, ощупывает верхнюю часть живота. По-прежнему никакой боли. Раньше она всегда возвращалась, на это можно было положиться, пусть даже на какое-то время капризно замолкала: она вернется. Теперь в его белом животе ощущалось почти гулкое отсутствие боли.
Он решил продолжить свои разведывательные вылазки, дожидается, пока звуки в коридоре снова не схлынут, выходит и пробирается на верхний этаж. Нажимает ручку одной из дверей, осторожно просовывает ногу и отшатывается назад. В этой комнате его ждут.
На низких, поставленных кругом стульях расположилось что-то вроде коллегии или комиссии, такова первая мысль, которая приходит ему в голову. Ждущие лица немедленно вцепляются в него взглядом и больше не отпускают. Теперь у него нет пути к отступлению, он чувствует, что его поймали с поличным, не остается ничего другого, как войти. Здесь собрались они все, он сразу их узнает.
Его маленькая стайка незамечаемых, прислуживающих, оскорбленных в своем достоинстве, испуганных собственным существованием. Он рисовал их, словно они фараоны, князья, сановники, но с глазами, полными печали, с клубками рук, переплетенными в глубоком смущении. Сгибаемые, испытываемые, но все-таки не сломленные.
Мальчик-кондитер из Сере с огромным правым ухом и левой рукой, обмотанной красным платком, пылающим, как пропитанный кровью флаг. Его маленький коллега с лукавым выражением лица и склоненными весами глаз, посыльный из «Максима», грум, поваренок, помощник мясника, первопричастница, похожая на маленькую невесту, деревенский дурачок, крестьянская девушка, мальчик в голубом, белый мальчик-хорист, красный церковный служка, дети со старческими лицами, девочки с искалеченными куклами в руках, будто с нежными маленькими покойницами. Маленький Шарло с его острым носом, Марсель, школьник в голубом пиджаке, со смиренным взглядом, оба стриженных наголо воспитанника сиротского приюта, как всегда рука в руку. Он ни разу не встретил ни одного пациента во время своих прогулок по коридором, и вот, пожалуйста, целая комната пестрого народа.
Первопричастница приподнимает обеими лапками в перчатках свое белое, падающее до пола платье, встает и тоненьким, но строгим сопрано обращается к нему:
Входи же. Нам известно, что ты здесь, в клинике. Ты исцелен, это мы тоже знаем. И доктор Готт, по нашим сведениям, запретил тебе рисовать. Подойди ближе.
Художник медлит. Дети и подростки смущают его, он боится, что они признают в нем своего или того, кого он будто бы давно уничтожил в себе. Ребенка из Смиловичей. У детей всегда бывал такой строгий, испытующий взгляд, их трудно заставить долго сидеть в одной позе, поэтому приходилось работать быстро, сразу схватывать взгляд, скошенные глаза, сплетенные руки, постановку плеч, неуклюжую и самоуверенную в одно и то же время.
Как же они оказались здесь? Может быть, они больны, их здесь оперируют, заботятся о них, кормят? Просто поразительно, насколько хорошо они сохранились, в точности как он рисовал их тогда в Сере, в Сиври или в Шампиньи.
Вот она сидит, строгая комиссия, с серьезными лицами, которая хочет что-то ему сообщить. Или это высокий суд? Они хотят осудить его за то, что он стремился запечатлеть их уязвленное достоинство и правду жизни? За то, что слишком долго заставлял их позировать, пока их детские ручки и ножки не начинали болеть? Или он оклеветал их своей палитрой? Художник молчит и ждет. Время проходит, они смотрят на него строго, будто испытывая, он ничего не говорит.
Вот на пол падает деревянная кукла, собрание регистрирует звук, не обращая внимания на безжизненную игрушку, никто не опускает взгляд.