Гард! Это же я, Хаим, поговори со мной! С кем ты разговариваешь? Ты меня больше не слышишь? Я же не умер. Ты только что говорила со мной. Когда ты ушла на Зимний велодром и больше не вернулась, я был в отчаянии, понимаешь. Я написал тебе письмо в лагерь Гюрс, хотел отправить тебе деньги. Ответ не пришел, вам, наверное, не разрешалось писать. Я не хотел смириться с тем, что потерял тебя, ходил на Вилла-Сера в твоей одежде, чтобы ты вернулась, нюхал твое мыло, я нашел твой волосок, я повсюду следовал за твоим запахом, искал тебя в шкафу, обмотал в середине лета твой шарф вокруг шеи. Иногда я просто произносил твое имя, кричал его в пустоту мастерской, и было хорошо хотя бы вот так просто кричать твое немецкое имя, которое я никогда не любил. Герда! И мне становилось лучше. Теперь оно вдруг стало мне близким, оно было моим неудачливым беглецом.
Я получила посылку от матери с почти новыми платьями. В тот день я выглядела достаточно хорошо одетой. Я подошла к столу, где сидели русские и поляки и Карлос, парень из Коста-Рики. Мы стали знакомиться. Имя Сутина я раньше никогда не слышала, товарищи за столом со смехом представили его как «великого художника». Он улыбнулся, и мне сразу все в нем понравилось, его губы, ироническая улыбка в его глазах, просвечивающая сквозь сигаретный дым. Он говорил по-французски со славянским акцентом,
Гард, я потом снова ходил по кафе Монпарнаса, спрашивал в «Ле-Доме» и «Ротонде», не знает ли кто-нибудь что-то о Гюрсе, как там содержат интернированных, достаточно ли у вас еды. Никто не мог сказать мне ничего определенного. Только то, что все немцы были интернированы как враждебные иностранцы. Я вернулся в Сиври, вспоминал о нашем лете, когда я рисовал детей на дороге, пытался рисовать, но ничего не вышло. Моего ангела-хранителя поглотил велодром, он теперь в Пиренеях, и у меня нет от него никакой весточки.
Жизнь в Париже стала снова трудной. Я старалась не отчаиваться, но даже Народный фронт в 1936 году не принес для нас, еврейских беженцев из Германии, никакого облегчения. За новостями ходили в кафе на Монпарнасе, там всегда можно было встретить кого-то, кто даст совет или поможет найти подработку. Я стирала белье у незнакомых людей и мыла посуду, а вечером, измученная после двенадцати часов работы, плакала в своей постели.
Гард! Я не сразу заметил тебя. В центре мира было так много прохожих. «Ле-Дом» был настоящей голубятней, там говорили на всех языках, кто-то прибывал, кто-то улетал, тебя знакомили то с одним, то с другой, и в следующий миг вы теряли друг друга из виду. Мимолетные голубки, посланники случая.
Мы едва обменялись десятком слов. Но в последующие дни я искала его, я снова встретила Карлоса, сказала ему, что хочу снова увидеть этого художника, вы знаете какого, и Карлос отвел меня к Сутину на Вилла-Сера. Боже мой! Казалось, в этой квартире все было грязным. Мебель пыльная, вся в пятнах, пол усеян окурками, мастерская – сплошная пепельница. Человек, который обитал здесь, казалось, живет во сне и не замечает ничего этого. Он жил, как кошка, которую бросили хозяева. Все было запущенным, жалким, потертым.
Гард! Рембрандтовская Хендрикье, входящая в реку, подобрав нижнюю рубашку, обнажая бедра… Она смотрит в воду. Модильяни никогда не рисовал ничего столь прекрасного, Гард! Она находится не в Лувре, а в Лондоне, я хотел поехать туда, только чтобы увидеть эту картину, женщину, входящую в реку, у меня была репродукция, которую я повсюду таскал с собой, прикалывал кнопками к стене. Не проходило ни дня, чтобы я не бросил на нее взгляд. Гард! Женщина, входящая в реку!
Он извинился, что не может предложить нам аперитив. У меня болезнь желудка, сказал он, спиртное мне нельзя. У него был граммофон, и он хотел поставить нам что-то из Баха, восхищался, насколько это прекрасно. Он открыл свою мастерскую, но я не увидела никаких картин, она была пуста и при этом не прибрана. Мне было все равно, я пришла не для того, чтобы увидеть художника. Я жила тогда в маленьком номере в