Славка улыбнулся, но улыбка получилась ужасная, тощая какая-то, жалкая, потому что и сам он еле держался на ногах. За целый день во рту не было ничего; приторно-сладкое, разбухло и пересохло нёбо от махорки. Но тут показались крыши за снежными холмами. Перед деревней они услышали далекий гул и тут же увидели в высоком солнечном небе передвигающуюся серебристую точку. Самолет. Остановились, загляделись с поднятыми головами. Что-то ёкнуло в груди, и Славка подумал: наш самолет. Не может так чисто сверкать на солнце, так плавно и прекрасно подтягиваться вперед и вперед, так мирно купаться в небесной синеве, в солнечном свете вражеский стервятник. И вдруг перед его лицом, поворачиваясь то одной стороной, то другой, рывками опускался невесть откуда взявшийся серый листок бумаги. Славка бросился вслед за ним, провалился в снегу, упал и лежа протянул руку, чтобы схватить листок.
Выбравшись на тропинку, поднес листовку к Гогиным глазам.
— Наша,— сказал он.— Я так и думал, что наш самолет, наш. Так оно и получилось, наш.
Дыхание перехватило, Славка не стал читать дальше, сложил листовку вчетверо и спрятал под самодельным сукном латаной своей свитки. От первых слов забилось сердце, как будто голос оттуда: «Красноармейцы и командиры...» Гога еще молчал, еще переживал обиду, но по глазам видно было, что уже простил все и теперь молча ждал, когда Славка опять заговорит, чтобы легче было перед ним извиниться за нехорошие слова свои. А Славка поднял голову и стал искать в небе серебристую точечку, где сидел наш, советский летчик, спокойный и счастливый, оттого что делал свое дело. Точечка исчезла, стаяла, ушла в чистую солнечную синеву, ушла к своим, за невидимую, но существующую где-то линию фронта,
В деревне не сразу свернули к избе, не сразу постучались, а прошли в глубь улицы, через мостик прошли над черной незамерзающей канавой или речушкой малой. Налево повернул еще один порядок изб, а там, где он кончался, лежала другая улица. Славка не стал сворачивать, а прошел по первой улице до конца и тут, подождав Гогу, переступил порог последнего домика.
Никого они своим приходом не удивили, дело это всем жителям давно уже знакомое, рассеявшихся командиров и красноармейцев бродило во множестве, и каждый день не один, так другой заглядывал к хозяевам. Тут, куда вошли Славка и Гога, была сухая, морщинистая, но жи-вая и даже бойкая женщина. Были еще две дочери и древний старик, совершенно глухой, и еще молодой мужик — из таких же окруженцев, как и Славка с Гогой. Все они сидели кто где. Старик на лавке, девки прямо на кровати, хозяйка возле печки, на казенке, а мужик-окруженец на низком стульчике перед раскаленной докрасна железной печуркой. Дрова потрескивали, печурка пылала, люди, еще не зажигая огня, сумерничали.
Поздоровались. Хозяйка поставила два стула ближе к печурке — садитесь, грейтесь. Мужик-окруженец, которого звали Сашкой, видно, рассказывал что-то смешное.
— Ну, а дале что, чем кончилось? — спросила хозяйка.
— А кончилось тем, что они поженились,— сказал Сашка.
— Во тах-та,— заключила хозяйка,— тах-та оно и получается.
Сашка оказался не таким уж мужиком, немного постарше Славки, но парень тертый, видавший виды. Был он русоголов и симпатичен, расторопен и смешлив. Таким увидел его Славка, когда засветили лампу, висевшую посередине комнаты, а Сашка помог ребятам раздеться и вместе с ними закурил.
Когда согрелись и освоились немного, Славка достал листовку.
— Только что самолет сбросил, перед деревней, когда мы шли сюда.
Хозяйка подошла, заглянула в листовку.
— Наша?
— Наша.
— Во тах-та... значит, есть наши. Чего ж ты, малый, молчал-то, читай давай. Во тах-та.
— «Красноармейцы и командиры Красной Армии»,-— начал Славка.
Особенно трудно было читать одно место, написанное как бы специально для Славки, для Гоги и для Сашки. «Кончится война,— говорилось в этом месте,— и спросит тебя твоя родная мать, твоя жена, твоя любимая девушка, твой сын или твоя дочь, спросят люди, спросит Родина: что ты сделал для победы? Где ты был, что ты делал в дни смертельной опасности, когда Родина твоя истекала кровью? Что ты ответишь? Как поглядишь в глаза своей любимой, своей родной матери, своему сыну или своей дочери, людям, Родине? Как? Это зависит только от тебя. Можешь героем, а можешь и подлецом, и отвернется от тебя Родина, и проклянет тебя мать. Перед тобой сейчас три дороги. Одна к немцам или к полицаям, другая — осесть в деревне, отсидеться, пока твои братья проливают кровь, и третья — к партизанам. Мы надеемся — ты выберешь третью».
Во тах-та,— тихо сказала хозяйка.
9