Таким образом, к своим последним дням Гитлер, по всем свидетельствам, несмотря на отсутствие у него какого-либо органического заболевания, превратился в полного инвалида. Нескончаемая работа, потеря свободы и окончательное крушение всякой надежды на будущее. Лекарства Мореля и, сверх того, неистовый темперамент, в условиях горечи надвигавшегося краха, превратили некогда могущественного завоевателя в трясущийся призрак. Все свидетели его последних дней единодушно описывают осунувшееся, иссушенное лицо, серую кожу, согбенную фигуру, трясущиеся руки и ноги, хриплый дрожащий голос и слезящиеся от истощения глаза. Все говорят о менее заметных психических симптомах: невероятной подозрительности, бесчисленных вспышках ярости, резких переходах от оптимизма к отчаянию. Но две черты Гитлера остались неизменными. Обаяние его глаз, околдовавших множество, казалось бы, совершенно трезво мыслящих людей, – глаз, опустошивших Шпеера и ошеломивших Раушнинга, глаз, соблазнивших Штумпфеггера и убедивших одного промышленника в том, что он напрямую общается с Всевышним[119], – это обаяние его не покинуло. Напрасно враги Гитлера утверждали, что у него были, наоборот, отталкивающие глаза. «Они не были ни глубокими, ни синими, – возражал Раушнинг, – его взгляд – пустой и мертвый, в них нет блеска истинного воодушевления»[120], но, несмотря на это откровение, несмотря на эту уклончивость, Раушнинг был вынужден признать то, в чем свободно и охотно признавался Шпеер и тысячи менее критичных немцев (и не только немцев): у Гитлера был гипнотизирующий взгляд, покорявший ум и чувства всех, кто подпадал под их власть. Даже его врачи, включая самого критичного из них, признавали обаяние этих неярких, серо-голубых глаз, искупавших грубость всех остальных его черт. «Никакая фотография, никакой портрет, – говорили они, – не могут воспроизвести гипнотическую силу этого лица». Этот личный магнетизм до самого конца не изменил Гитлеру. Только этим гипнотическим магнетизмом можем мы объяснить ту покорность, которую он продолжал внушать окружению даже в последнюю неделю своей жизни, когда перестала существовать государственная машина принуждения и пропаганды, когда всем стало очевидным поражение и цена его катастрофического правления, и вместо всего этого осталась только его личность.
Во-вторых, неизменной осталась кровожадность Гитлера, которая, пожалуй, даже возросла в период поражений. Гитлер физически не выносил вида крови, но, несмотря на это, мысль о ней болезненно возбуждала и опьяняла его, так же как разрушение во всех его проявлениях притягивало его дух, исполненный нигилизма. В своих ранних беседах (известных благодаря Раушнингу), рассуждая о революции, с помощью которой нацисты добьются власти, «он с особым интересом говорил о возможности кровавого подавления марксистского уличного сопротивления», так как считал, что исторического величия нельзя достичь без кровопролития[121]. Для него не имело значения, чья кровь будет ради этого пролита. Гитлера возбуждало само это воображаемое зрелище: реки крови воодушевляли его, а не победа и ее практические плоды. «Природа жестока, поэтому и мы можем быть жестокими, – сказал он в 1934 году, рассуждая о евреях и славянах, – и если я пошлю цвет немецкой нации в пекло войны, не испытывая ни малейшего сожаления по поводу пролития драгоценной германской крови, то, значит, я имею полное право уничтожить миллионы людей низших рас, которые плодятся, как черви!»[122]