Когда слуга произнес мое имя, он учтиво встал, а как только мы остались одни – подошел ко мне и, горячо пожимая мою руку, сказал:
– Позвольте мне
Я ответил ему в том же духе и сумел сделать наш разговор настолько занимательным, что он предложил провести остаток дня вместе. Мы велели к трем часам подать нам верховых лошадей, заказали обед на семь часов, и я пошел к себе, чтобы дать Тиррелу время одеться.
Во время нашей верховой прогулки мы главным образом беседовали на общие темы: говорили о различиях между Францией и Англией, о лошадях, о винах, о женщинах, о политике, словом – о чем угодно, только не о том, что было причиной первого нашего знакомства. Из его речей было видно, что у него острый, дурно направленный ум и что опыт заменяет ему умение рассуждать. Все, что он говорил, свидетельствовало о такой разнузданности страстей, о такой безнравственности взглядов, что даже я (перевидавший достаточное число распутников всякого толка) был совершенно ошеломлен. Его философия была весьма несложного свойства: она сводилась к тому, что первое правило мудрости – презирать все на свете. О мужчинах он говорил с горечью, порождаемой ненавистью, о женщинах – с бесстыдством, проистекающим от презрения. Во Франции он усвоил привычку к излишествам, но не то изящество, которое придает им некоторую утонченность; его чувства были низменны, а слова, которыми он их выражал, – еще более омерзительны; то, в чем состоит нравственность высших классов, и чего, я думаю, ни один преступник, даже самый закоренелый, не осмелится отрицать, та религия, на которую не посягают никакие насмешники, тот кодекс, который никто не подвергает сомнению – кодекс
В общем мне казалось, что он человек «дурной и дерзкий», достаточно умный, чтобы быть ловким негодяем, но лишенный того более высокого разумения, которое открыло бы ему, что избранный им путь – самый губительный из всех для него самого; достаточно смелый, чтобы быть равнодушным к опасностям, сопряженным со злодейством, но не столь отважный, чтобы бороться с ними и преодолевать их. Что до всего прочего, он галопу предпочитал крупную рысь, гордился своим молодцеватым видом, носил замшевые перчатки, пил par préférence[503]
портвейн, самыми лакомыми из всех кушаний, обозначенных на карте, считал бифштекс и соус из устриц. Мне думается, теперь, любезный читатель, ты получил довольно полное представление об этой личности.Когда после обеда мы распивали вторую бутылку, я решил, что настал момент расспросить Тиррела о его знакомстве с Гленвилом. Он изменился в лице, когда я назвал это имя, но быстро овладел собой и сказал:
– А, вы имеете в виду soi-disant[504]
Уорбертона? Я знал его несколько лет назад; он был жалкий, вздорный юнец, слегка свихнувшийся, так я думаю, и он питал ко мне жестокую вражду из-за глупейшей ссоры, которая произошла, когда он был совсем еще мальчик.– Что же явилось поводом к ней? – спросил я.
– Пустяк, совершеннейший пустяк, – ответил Тиррел и, помолчав, прибавил с фатовским видом: – Помнится, мне больше, чем ему, повезло в одной любовной интрижке. Знаете, бедняга Гленвил несколько романтичен. Но довольно об этом. Не пойти ли нам поглядеть, что происходит в танцевальном зале?
– С удовольствием, – ответил я, и мы отправились туда.
Глава XXXVIII
Veteres revocavit artes.
Странные дела творятся на свете.
Спустя два дня после нашей долгой беседы с Тиррелом я снова навестил этого достойного человека. Оказалось, к великому моему изумлению, что он покинул Челтенхем. Затем я зашел к Винсенту; он томно возлежал на кушетке; вокруг него, как всегда, валялось множество книг и бумаг.