– Войдите, Пелэм, – сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. – Войдите. Все утро я наслаждался Платоном[506]
; я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть – в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость – дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях, у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма о быстротечности жизни[507]. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его великого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу, поэт обращает леса в свои скрижали[508] и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов – присущая его творениям таинственность.– Позвольте, – сказал я, – а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[509]
есть pabulum animi[510], и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.– Heus Domine[511]
! – воскликнул Винсент. – С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?– О, – ответил я, – быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться;
Винсент, видимо, сильно взволнованный, встал, но тотчас снова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.
– Пелэм, – молвил он наконец, – вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я – не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[512]
– отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что – пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?– Нет, – ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации, – я слишком буду занят: Стульц, и Неджи[513]
, и Тэттерсол[514], и Бакстер[515], и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.
Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс[516]
. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.