Покуда наши protégés[569]
угощались, мы продолжали стоять у прилавка, молча наблюдая все вокруг. Для меня в проявлениях низменных страстей всегда есть нечто столь мрачное, пожалуй, даже устрашающее, что я не способен, забавляться ими; судороги умалишенного более необычны, чем кривляния дурачка, но не вызывают смеха – наше сочувственное отношение к ним определяется причиной, а не следствием. У края прилавка, облокотясь на него, стоял мужчина лет пятидесяти, внимательно, пытливо разглядывавший нас. Одет он был довольно странно: судя по всему, он считал, что к вышедшей из моды материи более всего, подходит старинный покрой. На голове у него красовалась треуголка, лихо надетая набекрень; черный сюртук походил на своего рода omnium gatherum[570] всей грязи, какая попадалась на его пути за последние десять лет, а судя по тому, как это одеяние было сшито и как незнакомец его носил, оно претендовало на то, чтобы в равной мере служить своему владельцу и в военном и в гражданском быту – и как arma[571] и как toga[572]. С шеи незнакомца свисала невероятной ширины голубая лента, на диво яркая; совсем новая и отнюдь не гармонировавшая с остальными частями tout l'ensemble. К этой ленте был прицеплен монокль в жестяной оправе, величина которого была под стать необычайным размерам ленты. Из-под мышки у него грозно торчала огромная, увесистая, похожая на меч палка – «оружие в бою, опора в дни покоя». Физиономия незнакомца соответствовала его платью: в ней сквозили те же следы крайней нужды и одновременно притязания на достоинство, память о котором сохранилась от лучших времен. Над светло-голубыми глазками нависли мохнатые, властно сдвинутые брови, которые выглядывали из-под шляпы, словно Цербер из своего логова. Сейчас взгляд незнакомца был так неподвижен и бессмыслен, как обычно у горьких пьяниц, но вскоре мы убедились, что его глаза еще не разучились сверкать со всей живостью юности и более чем юношеским плутовством. Крупный, резко выдававшийся вперед, породистый нос был бы весьма красив, если бы, по неизвестной причине, не находился в более близком соседстве с левым ухом, нежели беспристрастный судья счел бы то справедливым по отношению к правому. Черты незнакомца были словно отлиты из металла, и в часы, когда ничто его не тревожило, наверно производили впечатление суровое и мрачное. Но сейчас вокруг его рта играла хитрая усмешка, смягчавшая или по крайней мере несколько изменявшая обычное выражение этого странного лица.– Сэр, – сказал незнакомец (после нескольких минут молчания), – сэр, – тут он несколько приблизился ко мне, – не окажете ли вы мне честь угоститься понюшкой табаку? – При этом он постукивал пальцами по курьезной медной табакерке с изображением покойного короля на крышке.
– Весьма охотно, – сказал я, отвешивая глубокий поклон, – раз это вступление доставит мне удовольствие познакомиться с вами.
Джентльмен из питейного заведения открыл табакерку и с большим достоинством заявил:
– Мне редко случается встречать в подобных местах таких представительных джентльменов, как вы и ваши друзья. Меня нелегко обмануть видимостью. Сэр, когда Гораций говорил «specie decipimur»[573]
, он никак не мог разуметь меня. Я понимаю – вы изумлены тем, что я привел латинскую цитату. Увы, сэр, – я могу сказать, вместе с Цицероном и Плинием, что в моей скитальческой, изобилующей превратностями жизни величайшим утешением мне служила литература. Как говорит Плиний, gaudium mihi et solatium in literis: nihil tam laetum quod his non laetius, nihil tam triste quid non per has sit minus triste.[574] Разрази тебя гром, мошенник, подай мне джин! Как тебе не стыдно столько времени заставлять ждать такого достойного джентльмена, как я! – Эти слова были обращены к заспанному раздатчику огненной влаги. Тот на минуту поднял мутные глаза и сказал:– Сперва деньги, мистер Гордон, – вы и так уж задолжали нам семь с половиной пенсов.
– Кровь и гибель! Ты смеешь говорить мне о полупенсах! Знай, ты всего-навсего наемный холуй, да, помни, мерзавец, наемный холуй!
Заспанный Ганимед ничего не ответил, и мистер Гордон нашел для своей ярости выход в том, что долго, прерывисто бормотал какие-то необычайные проклятия, хрипевшие, гудевшие, клокотавшие у него в глотке, словно отдаленные раскаты грома.
Наконец незнакомец успокоился и даже повеселел.
– Сэр, – сказал он, обращаясь к Дартмору, – печально, очень печально зависеть от этих подлых людишек; грубее всего мудрецы древности ошибались тогда, когда прославляли бедность. Для людей порочных она означает искушение, для добродетельных – гибель, для гордецов – проклятие, для меланхоликов –
– Вы престранный старый чудак, – сказал простодушный Дартмор, оглядывая его с головы до ног, – вот вам полсоверена.
Тусклые голубые глазки мистера Гордона тотчас заискрились; он схватил монету с жадностью, которой минуту спустя, казалось, устыдился, ибо, с небрежным, равнодушным видом вертя ее в руках, сказал: