Разговор зашел о книгах, но главным образом – о познании du coeur et du monde[740]
, ибо леди Розвил была un peu philosophe[741] и, кроме того, несколько более чем un peu litéraire[742], и в доме ее, как у дю Деффаи[743] и д'Эпинэ[744] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки, Тут завелась мода столь же говорить оВсе присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг к другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы, Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour[745]
, изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любого образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности – цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними – руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.
Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически – он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.
Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным – о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.
Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли[746]
.– Как прекрасны, – сказал он, – некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[747]
– она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, – ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей – это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи в его же переводе из Гомера[748], – они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли[749].– Если моя мысль правильна, – заметил Кларендон, – его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта – истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули[750]
, если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон[751], сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость – для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзии – терять их.– Верно, – сказал Гленвил, – так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.