В моих снах Петро двоится, троится, он то молодой, то старый. То ругается, то обнимает. Сегодня мне снилось, что он пьет горячий чай из своей дурацкой фаянсовой кружки. Над ней поднимается пар, капли оседают на бровях. Потом замерзают и превращаются в сосульки. Петро не может открыть глаз. Будто слепой, идет ко мне за помощью. Я растерянно оглядываю кухню в поисках нужного инструмента. Петро подсказывает – «лёдник» или что-то вроде, машет рукой в сторону выдвижного ящика. Мол, существует инструмент для снятия сосулек с глаз и у него такой есть. Петро врасплох не застать.
Есть еще одно различие между Петро и мной, и мысленно я с удовлетворением его отмечаю. Вначале ведь ищут скорее сходство. Целыми днями расспрашивают обо всем подряд, обнаруживая, что «я тоже» и «у меня то же самое». А кончается все по-другому. Подобие оказывается невинным лукавством.
Петро не умел развлекаться; может, именно поэтому он показался мне таким старым, хотя, когда мы познакомились, ему не было и тридцати пяти. Даже танцевал он на собственной свадьбе потому, что так положено. Да, танец доставлял ему удовольствие – ведь он и должен доставлять удовольствие. Но оно было каким-то механическим. Занимаясь чем-нибудь, он полностью погружался в это дело. Если красил забор, то красил забор. Если проверял контрольные, то проверял контрольные. Если уж хромал, то ковылял на всю катушку, чтоб никто не сомневался. Если молчал, то буквально терял дар речи. Это забавно – быть все время в одном месте: твое место всегда в одном времени. Быть привязанным к самому себе, словно бездомный пес. Не отходя ни на миллиметр, не выглядывая поминутно наружу.
Я, наоборот, никогда не стою на месте, меня не поймаешь. Я постоянно играю. Играю, когда подметаю и чищу картошку – притворяюсь, что понарошку. Играю, что Петро умер и лежит теперь замерзший на веранде, в ожидании лучших времен. Ничего не делаю всерьез. Играю, вытаптывая в снегу буквы.
Тетка Маринка говорила, что каждый вечер сразу после захода солнца весь мир на три минуты окрашивается в синий цвет. Если увидеть этот синий мир и загадать желание, оно сбудется. Вот что я вижу теперь за окошком – синий мир. И с облегчением обнаруживаю, что желаний у меня никаких нет.
Русские появились ночью, под прикрытием монотонного гула грузовиков. Петро в отчаянии прижимал ухо к радиоприемнику.
Первые дни были наполнены шепотом. Люди всё шептались и шептались. Шепот всплывал над деревней и, словно печной дым, стелился над пшеничными полями. Потом сделалось тихо. Радиоприемники – это было первое, что у нас забрали. Велели сидеть дома и ждать. Они составляли какие-то списки, без конца их переделывали, что-то организовывали. Днем ездили на военной машине, поднимая облака желтой сентябрьской пыли.
Петро остался без работы. Ночью из школы, где они обосновались, доносился шум – русские стреляли по стенам, в портреты Ньютона и Коперника.
Мы уже поняли, что поляков будут вывозить. Мне сообщил Мирон. Но, говоря об этом, имел в виду другое. Он хотел сказать: «Так тебе и надо. Вышла замуж за старика, вот и отправляйся теперь с ним вместе к белым медведям». А может, эту весть принесла тетка Маринка. Тогда на самом деле она сказала: «Сделай что-нибудь. Если ты позволишь сдвинуть себя с места, вам конец». На всякий случай в отсутствие Петро я сняла со стены икону, а на ее место повесила вырезанное из газеты лицо Сталина.
Потом к нам подселили пару гражданских русских. Врачей. Кухня стала общей, чего Петро просто не выносил. Он целыми днями сидел на застеленной кровати и выходил, только когда тех не было. Так, чтобы их не видеть. А ведь это оказались милые люди. Мы не очень понимали друг друга, но сколько нужно слов, чтобы поговорить? Она – красивая, широколицая, полногубая, узенькая, словно ласка. Как-то, когда мы болтали о нарядах, щупали ткань на юбках, трогали ватные плечики блузок, выяснилось, что эта Люба не носит нижнего белья. Война ведь, белье не производят – только пушки и «катюши». Во время очередной примерки, обмена шмотками меня смутил вид ее голых ягодиц и неожиданно откровенная лохматая «киска».