Но второй план не менее реален — хотя в нем толкает Анну к гибели не упорство мужа, а сама судьба. Кстати, эпиграф ко второму плану, только ко второму и относится: нельзя же в самом деле, думать, что Толстой выразил в нем свое осуждение адюльтеру. «Воздам» не за измену Алексею Александровичу, а за избыток обаяния и красоты, за избыток счастья, за кометную беззаконность.
Каренину, мужу Анны, не повезло: читатели почти всегда смотрят на него ее глазами, и он им отвратителен. Их, как и ее, раздражает, что он «трещит пальцами», а об ушах его нечего и говорить. Толстой сам поддается Анне и не упускает случая об этих ужасных ушах упомянуть.
Но Каренина не за что ненавидеть. Он добрый, хотя и слабый человек. Он один совершает единственный
подвиг на всем протяжении книги — прощая Анну, подавая руку Вронскому. (Достоевский писал об этой сцене, что мы «могли бы указать на нее Европе» и что она «отвечает за нас Европе», как всегда, внося национальную заносчивость во все, что было ему по сердцу). Есть, однако, черта, которая выдает Алексея Александровича и оправдывает подозрительность в отношении его — кто-то уже как будто говорил об этом, не помню только, кто…
Каренин насмешлив, Каренин ироничен, он высказывается шутовскими, деланными фразами, он всегда играет роль, боясь быть самим собой. С самим собой наедине ему страшно — значит что-то в нем неблагополучно, нужна маска. Это-то, вероятно, и отталкивает Анну, сильнее, чем пальцы и уши.
***
Как ни странно, Достоевского не раз вспоминаешь, читая роман. Николай Левин будто бы именно им очерчен, и в довершение сходства при умирающем Николае состоит «потерянная женщина», тихая, робкая, в платочке, дальняя родственница Сони Мармеладовой (позднее Достоевский мелькает у Толстого и в «Живом трупе»).
Но ближе Достоевского — Лермонтов, «Герой нашего времени». Проследить и наметить существенные нити, связывающие его с Толстым — дело трудное, долгое, и тут нельзя ограничиться одной только «Анной Карениной» (нужнее всего был бы князь Андрей). Но в «Анне Карениной» поражает даже внешнее сходство. Китти на водах, в Германии, видит и чувствует то же, что княжна Мери в Пятигорске. Вронский «с презрением» говорит Долли в деревне: «Свет! Какую я могу иметь нужду в свете?». Это голос Печорина.
По силе реализма, — это была необычайная для своего времени книга, — хотя едва ли толстовские намеки были поняты всеми читателями, еще не привыкшими тогда к такой смелости (Салтыков, конечно, понял, судя по его известному саркастическому окрику).
Сон Анны не имеет «прецедентов» в русской литературе. Достойна внимания и короткая сцена в офицерском собрании, в день красносельских скачек — когда Вронский ест бифштекс: невозможно ошибиться в определении смысла, который вложил в нее Толстой. Теперь эти полторы странички никого не удивили бы, но в семидесятых годах они смутили, вероятно, многих.
***
Любит ли Толстой Анну? Едва ли. Под конец романа она во всяком случае ему надоела, и он торопится с ней покончить. Его интересует, волнует, занимает не она, а Левин.
Жестокое его равнодушие к ней с особой резкостью сказывается в последних главах книги. Анна умерла — и мы, естественно, ждем каких-то откликов ее смерти, нам жаль с ней окончательно расстаться… Но Тол-стой-то как будто обрадовался. Слава Богу, толкнул ее под колеса, теперь можно, наконец, свободно заняться Левиным. Об Анне сразу все забыли. Вронский страдает молча. Только старая дура, мать его, мимоходом рассказывает что-то Кознышеву. Если бы не она, Анны как бы и не было. Левин, Левин, Левин…
Было бы в сущности справедливее, если бы и роман так и назывался «Левин». Кстати, Левин, конечно, самый глубокий, полный, правдивый и сложный из всех толстовских образов (отчетливый в антигамлетовском смысле слова только благодаря автобиографичности).
Вся левинская часть книги — подлинное чудо. Только, пожалуй, Толстой был «слишком художник», чтобы не почувствовать, что Левину не достает прелести, что рассудочность устраняет в нем трагизм, что роман с ним в центре будет более плоским, чем с Анной, одним словом, что в любви и гибели этой взбалмошно-пленительной женщины не меньше «содержания», чем в любых размышлениях, даже самых глубоких.
***
Любовь и смерть. Едва только произнесены рядом эти два слова, как сразу же мы переносимся на границы пошлости. Бесконечен поток романтически-напыщенных декламаций на эту тему… Ромео, Вернер, Тристан, вечный Эрос, Владимир Соловьев, а там, глядишь, недалеко и Вербицкая.