Тема Пушкина, тема «о Пушкине» потому так остра и трудна, что это есть тема искусства, его места, его значения в мире — одна из самых «проклятых» загадок, какие есть у людей. Не существовало в России писателя, который был бы в такой мере художником, как Пушкин, только художником в чистейшем и совершеннейшем виде. Оттого размышление о Гоголе, о Достоевском, о том же Толстом, о Лермонтове, о Тютчеве, всякая попытка истолкования их, при всей внешней сложности мотивов, гораздо проще и доступнее. У них есть за что «зацепиться», у них концы не спрятаны в воду, над ними никто не сойдет с ума. Как ни темен Гоголь, например, но он яснее Пушкина, потому что поддается разложению на элементы: когда человек взволнован Гоголем, допустим даже — плачет над Гоголем, он может отдать себе отчет в причинах волнения. Пушкин же волшебник, охраняющий свои тайны. В чем дело? — иногда спрашиваешь себя. Ну, да, «красоты», красота: блеск стиха, образы, эпитеты… Конечно, красоты налицо — и самые первостепенные! Но, ведь, когда Татьяна бродит в опустевшем онегинском доме или появляется на петербургском балу, тут в этих навеки-неповторимых стихах звенит такая грусть, тут дребезжат такие глубочайше-музыкальные струны, что невозможно о поэтических красотах и говорить! Да исчезает и сама Татьяна. Стихи написаны будто о всей жизни, о всем, что было с людьми, о всем, что с ними будет… Нет, даже касаться этих строк не надо, потому что с ними сразу впадаешь в сентиментальную болтливость. Но Пушкин за эту многословную чувствительность не ответственен. Он рассказывает незамысловатую историю о неудачном увлечении мечтательной девушки, он сочиняет «стихи о любви» («часто очень неприличные», — добавляет Толстой). Больше ничего. Может быть, это нам только чудится, что он куда-то уносится, дальше и выше непосредственного смысла своих слов?
Так возникает недоумение. Если бы надо было растолковать, за что ставятся памятники Гоголю, худо ли, хорошо ли — «мещанин» понял бы. Обличал, бичевал, высмеивал, страдал, поучал, молился, умер… Легенда более или менее складывается. Но у Пушкина «звуки сладкие», а за ними жизнь, не дающая ни урока, ни примера, ни с церковной, ни с светски-гражданской точки зрения. По опыту многие знают, что стоит только заикнуться о недоумении, как в ответ раздается брань, фыркание с пожиманием плеч и вздыманием очей к небу. Новая, мол, писаревщина, позор, мракобесие — и так далее. Но брань большей частью скрывает лишь лень разума или бессилие его. Царь поэтов, вечное возвышающее значение искусства, — все это мы знаем. Но как убедить человека, — который вдруг пожелал бы в этом усомниться и который в праве усомниться, — как убедить его, что еще и теперь, после всех мировых потрясений, в этих трех-четырех небольших томиках со стихами «о любви» заключен свет, ему необходимый, таится свет, для него спасительный, этого толком не знает, пожалуй, никто. Для объяснения великой общенародной (или обще-массовой) важности Пушкина нужны софизмы, нужны туманы или, в крайнем случае, нужно предположение, будто народы и «массы» ставят свои эстетико-литературные запросы впереди всяких других. Противоречие особенно мучительно в том, что для себя, про себя, в личном, так сказать, разрезе величие и значение Пушкина абсолютно-непреложно, — и только признание за этим величьем какой-то общеобязательности и общеочевидности наталкивается на трудности, в которых тем сильнее вязнешь, чем настойчивее хочешь в них разобраться. Между чудом непосредственного впечатления и выводами, делаемыми по привычке, нет логической связи.